вовсе не из-за любви.
Он на самом деле был довольно противным. К тому времени, как я познакомилась с Бойдом – а знала я его не очень хорошо, – бесталанность переродилась в нем в нечто иное. У меня сложилось впечатление, что его и вправду осаждали со всех сторон: дураки, выскочки, всевозможные раздолбаи. Не исключено, что причиной его вечного сарказма было бренди. Все ему было не так. Ничто вокруг не заслуживало одобрения. Бойда почти неотступно грызла тупая, но мучительная боль.
Моя мать, напротив, готова была простить человеку все – но только если он демонстрировал блеск. Если упоминал Пруста или Йейтса. А уж если он цитировал самого Барда, то ему позволялось пить ночь напролет, не стоять на ногах, сквернословить и лупить жену. Еще лучше, если он только что вернулся из Парижа – потому что, разумеется, привез новости от Сэмюэля Беккета («Разговаривали с ним о крикете!»). И уж, конечно, такому человеку не возбранялось – если называть вещи своими именами – трахаться с кем заблагорассудится. Некоторые из них слишком напивались или были верующими католиками, некоторые были слишком разборчивы или в душе склонны к моногамии, чтобы заводить интрижки, – некоторые, но не все. Дик Макгуайер, неплохой поэт, любил богатых американок, хотя, похоже, так ни одну и не соблазнил, а когда был свободен от ухлестывания за очередной Меллон или Карнеги, предпочитал четырнадцатилетних мальчиков. Особенно смугленьких, как он с печалью признавался.
– Дик, прекрати! – восклицала моя мать.
Снаружи продолжала бушевать католическая Ирландия.
Я села за компьютер и написала длинное письмо Холли Девейн, которая горела желанием узнать о «стиле сексуального поведения» моей матери (есть фразы, которые нелегко вытравить из памяти, в чем я еще раз убедилась). Я хочу сказать, что есть люди открытые, а есть закрытые. И два эти типа людей вдруг предстали передо мной двумя сторонами в споре, который я веду всю жизнь. Я поняла, что мне есть что рассказать мисс Девейн об артисте, открытом нараспашку: он только и делает, что отдает, отдает и отдает. И о зрителе, который только берет и берет, а затем не прочь еще и покритиковать.
В этом принципиальное отличие: одни смотрят, судят и копят. А другие транжирят, горят и умирают.
Затем я стерла написанное, потому что в нем было больше драматизма, чем в игре моей матери.
Никто не просил ее так играть.
Кэтрин О’Делл верила, что отдает толпе что-то, радость или боль. В последние годы она считала себя кем-то вроде священной жертвы на костре их внимания. Но, может, она просто переигрывала?
По крайней мере, именно так думал Бойд, когда не дал ей роль в громком ирландском фильме «Моя темная Розалин».
Он даже взял на себя труд пригласить ее в студию Ардмор на пробы. Но машину за ней не послал.
Она говорила, что сыграла сцену идеально.
Бойд с продюсерами сидели за главной камерой, и, когда ее отсняли, не сказал, что она просто чудо. Он придвинулся к неистовому режиссеру-американцу, с которым очевидно успел сдружиться, и вполголоса произнес:
– Теперь ты понимаешь, о чем я?
* * *
Первой любовью матери, как она однажды сказала, была Плезанс Макнамара, девушка такая же приятная, как ее имя. Как-то во время прогулки по Дублину их щелкнул на мосту О’Коннелл уличный фотограф. Обе в добротных приталенных твидовых пиджаках; у моей матери волосы обрамляют лицо с обеих сторон, словно раздвинутые шторы, из пробора выбивается пара непослушных прядей. Обе в отличном настроении: Плезанс чуть подалась вперед, моя мать повернулась в профиль и, дурачась, закатила глаза. Выглядит, как она сказала бы, той еще уродиной.
Весь тот день они, по ее словам, хохотали. Развеселить их могло что угодно. Женщина, у которой сбилась шляпка. Они смеялись и, обессилев от смеха, цеплялись друг за дружку. Рисунок на запотевшем стекле автобуса, нависший над ними в ожидании платы кондуктор – любая мелочь вызывала новый приступ хохота. Парнишка, которого они регулярно встречали на Торманби-роуд, считая белых лошадей: стоило дойти до седьмой, и он непременно появлялся.
Тридцать лет спустя, когда мы с матерью шли по улице, она предлагала: «Присоединишься?» – и выставляла локоть, за который я с удовольствием хваталась: это всегда сулило приключения.
В домике семьи Макмастер на полуострове Хоут-Хед девочки делили одну кровать, а читать усаживались в одинаковые кресла по обе стороны от камина. Из окна открывался вид на Дублинский залив; море, когда ни взгляни, беспрестанно меняло настроения. Где-то в глубине, должно быть, рыскала подводная лодка; воды Хоута покидал, издавая тихое пыхтенье, катер контрабандистов. Когда в войне наступил перелом, залив ожил: по нему заскользили паромы со скотом и траулеры, элегантные парусники и пакетботы из Норт-Уолла. Девушки не задергивали шторы, чтобы в темноте смотреть сверху на город и сеть огней, небрежно накинутую на холмы.
Раз в день из Дун-Лэаре выходило почтовое судно, битком набитое рабочими военных заводов Ковентри и Лидса. У Мака был телескоп, в который можно было разглядеть черную цепочку фигурок, сгрудившихся вдоль бортов; некоторые махали рукой отдаляющемуся берегу. Они плыли в Англию, хотя в те времена это называлось иначе: «уйти на ту сторону».
Когда война кончилась, уже ничто не могло удержать девочек на месте. На почтовом судне они добрались до Лондона, как раз подоспев к грандиозному параду Победы. Слушая ее рассказ, можно было подумать, будто корабль пришвартовался прямо в центре Лондона. Танки и волынки, солдаты и лошади, салюты над Темзой и плывущая по реке королевская барка. Повсюду бродили захмелевшие люди, в темноте натыкаясь друг на друга; кто-то стелил на скамью в парке одеяло, устраиваясь на ночлег. Ее поцеловал какой-то канадский офицер. Она еще долго ощущала у себя на талии прикосновение его ладони. Вдруг стало непонятно, с каким акцентом лучше говорить; дружинницы в форме Женской земледельческой армии отпускали в их адрес замечания – грубые и несправедливые, обвиняя в их лице всю Ирландию за то, что отсиживалась во время войны.
Осенью 1946 года девушки обосновались в районе Ноттинг-Хилл. Они сняли комнатушку с газовой конфоркой и туалетом на лестнице. Чтобы помыться, задергивали шторку вокруг умывальника, спали валетом на жутко скрипучей кровати. Они вместе записались на курсы стенографии и машинописи Питмана. Плезанс знала бухгалтерию, и ее взяли билетером в театр Олдвич как раз перед большим рождественским концертом. Кэтрин поступила на работу в приемную театрального импресарио Джорджа (Нобби) Кларка, после бракоразводного процесса одной известной актрисы пользовавшегося репутацией бабника: на суде ее обвинили в том, что она занималась с ним любовными утехами у него в кабинете на Стрэнде.
«Я ничего такого не