Мессия с терновым венцом на голове, они бы и с места не двинулись, они бы и не заметили этого. Они больше ничего не видят. Легко было представить себе, что они никогда больше не обретут зрение, а так и останутся с пустыми глазами, даже тогда, когда замолчит комментатор и снова зазвучит музыка Шопена.
Шла восемнадцатая минута игры, когда комментатор с отчаянием завопил: «Леонидас, Леонидас, да, да, да, Леонидас», словно из самых глубин души проклиная этого отвратительного спартанского короля.
Стадион снова забурлил, миллионы голосов снились воедино в хаотичную музыку сфер.
Отец в ярости ударил кулаком по столу.
Давид испугался. В него проник какой-то маленький ужас, который он пока еще мог держать под контролем. Он был так мал, что почти не стоил упоминания.
Происходило нечто, о чем он ничего не знал, что с ним еще никогда не случалось, о чем ему не рассказывали, нечто, чего не было в книгах…
Отец разъярился, а Давид не понимал, почему он разъярился.
Бразилец забил гол магическим финтом, с помощью волшебства, для которого комментатор не мог найти слов. Обманул вратаря Мадейского, и теперь тот, несчастный, потерянный, отчаявшийся, сидел перед воротами, которые не смог защитить, а мяч спокойно лежал в сетке, и не было никого, кто бы его оттуда вытащил.
Комментатор повторил, что нужно бы наконец достать этот проклятый мяч из ворот. Мертвых хоронят, а не оставляют лежать на поле боя. Вот так, в мрачный миг, совсем не героически пала Польша.
Отец, не успев выбрать другое ругательство, гневно воскликнул:
– Немцы!
Виноваты были немцы. Хотя футбол, как мы уже знаем, интересовал его не особо, или, точнее, интересовал как метафора, в которой они оба были здоровыми и нормальными мужчинами, такими, которые, как и другие отцы с сыновьями, вместе ходят на футбол, а потом, как настоящие господа, отдыхают на Адриатическом побережье и слушают трансляцию с чемпионата мира.
Катарина вздрогнула.
Она услышала и хорошо поняла это польское слово, которое слегка отличалось от того, которое произносят югославы, когда в основном оскорбительно и слишком часто небеспричинно оскорбительно говорят о немцах. Поняла она и то, что половина польских футболистов имеет немецкие имена и фамилии, и теперь в ней, хотя до этого она футболом не интересовалась, боролись два чувства.
Что, если немцы и в этот раз действительно предали Польшу?
А что, если нет, и профессор Мерошевски в слепом гневе проигравшего обвиняет их, так же как немцы уже годами обвиняют всех своих соседей, и ближних, и дальних?
Первое предположение было приятней и ближе, потому что ей легче плохо думать о немцах, чем об аристократическом и приятном господине.
И все-таки профессор ее обидел. Плохо сказав о немцах, заставил ее почувствовать себя немкой.
Она сделала вид, что ничего не слышала.
Налила себе лимонада, бросила в стакан три кусочка льда. Потом, скорее просто так, только для того чтобы произошло что-нибудь хорошее, поймала взгляд мальчика и рассмеялась, весело и не находя нужным чем-то объяснять свой смех.
Она показала ему, что счастлива оттого, что они познакомились и что сейчас сидят здесь все вместе, как одна большая семья, собравшаяся вокруг радиоприемника ради важного события, смысл которого ей, по правде говоря, понять не удается, но она вовсе не желает преуменьшить его важность.
Все хорошо, думала она, и всем хорошо. Вероятно, никто не заметил, что сказал профессор Мерошевски. Всех настолько взволновал гол, что друг друга они и не слышали. А если и слышали, то уже забыли.
Радиокомментатор вернулся к своей мантре: «Машадо, Эркулес, потом Мартим. Мартим – Зезе Прокопио, тот Ромеу, возвращает Зезе Прокопио, он передает Мартину, Мартим – Леонидасу…»
Но голос его больше не был таким же спокойным, как прежде.
В этом голосе слышалась некая глубокая озлобленность, а может быть, даже и неожиданная утрата веры.
В церкви, в середине воскресной мессы, несмотря на то что за целых пятьдесят лет на гладкой лакированной доске, там, где он вставал на колени во время молитвы, от его колен остались небольшие углубления, человек потерял веру. Слова молитвы стали пустыми и брякали, как банки из-под консервов. Выпадали из мелодии, выскакивали из ритма.
Давид развлекался тем, что представлял себе, как комментатор хватается за грудь и теряет дыхание от взволнованного повторения: «Ромеу… Ромеу передает мяч Зезе Прокопио, но там Пентек. Пентек делает ошибку при передаче. Мяч у Зезе Прокопио, он посылает мяч назад Машадо, Машадо возвращает мяч вратарю. Бататайс перемещается с мячом на своей половине, собирается послать его на другой конец поля…»
Казалось, Польша вот-вот сдастся. Сказанное слово назад не вернуть. Его не забыть. Оно висит над ними, и нет способа избавиться от него или уничтожить его действие.
Томаш Мерошевски тонул в садовом кресле, подавленный и несчастный, и выглядел на десять лет старше, чем был утром.
Такое бывает с людьми его возраста. Буквально за один день мужчины в прекрасной форме, полные амбиций, планов и желаний, вдруг стареют, разрушаются, превращаются в собственные тени, в датированное прошлым столетием свидетельство о рождении, теряют всякий интерес к жизни и вскоре умирают. Только из-за того, что исчез, испарился, вылился некий смысл, то, на чем до сих пор держалась их жизнь. Возможно, речь идет о чем-то, на первый взгляд, мелком, почти незаметном для других, о чем-то, что невозможно высказать или объяснить, и тогда о таком молчат и на похоронах. Все только пожимают плечами, удивляются той легкости, с какой смерть и на этот раз сделала свое дело, и с сожалением бросают взгляды на гроб, в котором лежит тот, кого убила мелочь.
Такая легко объяснимая смерть кажется людям почти утешающей, они уверены, что сами от такой никогда бы не умерли. А потом, когда приходит их час, оказывается, что они-то страдали из-за совсем уж мизерных мелочей – кто-то бросил косой взгляд, кто-то не поздоровался, – а иногда некоторые умирали просто от воздуха, который вдыхали. Захлебнутся воздухом и умрут.
Что касается Томаша, то его угнетало произнесенное им слово. Его чуть не убило то оскорбление, которое он произнес в своем гневе с такой легкостью и необдуманностью. А сам, в сущности, и не знал причины этого гнева.
Ему казалось, что он больше не посмеет и глянуть в глаза немке. Он будет избегать ее, смотреть на нее со своей аристократической высоты, держаться так, как хорошо воспитанный человек благородного происхождения держится с персоналом отеля. Катарина для него перестанет существовать. Но от этого пострадает только он. Она –