Назад мы шли молча. Навстречу маячили жёлтые ночные огни. Стихший было орудийный грохот раз грохотался опять. Зарничное колыхание уползающего боя временами освещало нам путь.
Спутник на минуту остановился, вслушиваясь:
– Завтра мне туда.
– Вдогонку за страхом? – улыбнулся я.
– Да.
– Меня, сознаюсь, всегда притягивали чёрные портфели. Но вы, вероятно, боитесь огласки…
– Боюсь? О нет. Но вам трудно будет разобраться. Вот разве это. С зарёй – возвратите.
– Спасибо.
В вещевом мешке у меня отыскалась свеча. Отпели молитвы, откричали песни; полотнища палаток задёрнулись. Я лёг у пня, наладил свечу, и жёлтый блик закачался над косыми строками тетради. Изредка я делал выметки. Вот они:
«Липкий асфальт. Красные ленты поездов. Среди серых солдатских сукон -старушонка в салопе. Тычется щуплым телом о дюжие спины: чего тебе, мать?
– Ох, Пречистая, как увезли его, как увезли туда, так душа денно-нощно под лёдом дрожит.
И я – «туда». Знаю: я, как и старушонка, не нужен здесь среди серых спин, матерщины, спутавшейся с отченашами. Но так надо: эти везут под пули – свои широколапые, трудом наузленные руки и недоумение в глазах; я -стиснутое меж лба и темени миросозерцание. Пора, давно пора миросозерцаниям – под пули. Черепом крыта мысль: стенками стиснут череп. Черепа не снять, сорву хоть стены: мыслью в поле, мозгом в смерть. Так хочет тема. Она под пули, я за ней».
«Уже сегодня мог видеть и наблюдать его: из сотен глаз.
С утра к гулу колёс стал примешиваться какой-то новый гул. Близко позиция. Навстречу – поезд с ранеными. Длинная гусеница вагонов; иные, сдвинув болты, молчат: там тяжёлые. Из раздвинутых щелей других – марля в кровавых пятнах, перепуганно громкие песни, выставившие наружу возбуждённо-орущие головы: и во всех глазах – он; из всех зрачков – _моя тема_».
«Вот уж второй месяц – в зоне страха. Я как-то сразу заблудился в путанице их кротовых ходов, узких кладок, зигзагов окопа, горбящихся из земли землянок, напутанной всюду проволоки и серых, одинаково пригибающихся к земле, с одинаковым блеском стальной трёхграни у одинаковых глаз, людей. Низким настилом немолкнущего пулевого лета, невидимым сводом из траекторий людей вогнало в землю, вдавило в окопные ямы, сузило им бойничные щели, утишило слова, умалило и скрючило тела. Даже серым дымкам боязно распрямиться над ржавыми раструбами самодельных печурочных труб.
Какая удивительная _культура страха_: всё от запрятанного в рукав папиросного огонька, от подделавшейся под цвет трав одежды, от ёжащегося тела, низкого хода сообщения, вечных сумерек землянки, шёпотом на ухо в ухо переползающего пропуска, трёхрядной нависи балок, давящих на мозг, – до жёлтого щупальца прожектора, хватающего тебя из тьмы, до коротких боязливых перебежек, вскидывающих и тотчас прячущих тело в траву, до орудий, опасливо сунувших медные зады под настилы хвои и листьев, – всё рассчитано и сделано так, чтобы держать человека, запутавшегося в мирке проволок, траекторий и окопных зигзагов, держать и не выпускать ни на миг из состояния жути. И это мудро: у жути свои _чары_, и кто взят ею, тому не уйти _так_».
«Мучил сон. Снилось: пробую затопить земляночную печь, а дым ползёт на меня. Думаю: почему нет тяги? Труба пряма и коротка – сунуть жердь, наружу выйдет. Сунул: что такое? Ткнулась в землю. Странно: где был воздух, вдруг земля. Как так? Потянул за дверь: черно. День – и черно. Отчего бы? И вдруг понял: землёй втянуло. Всех, с окопами, ходами, переходами, ямами землянок. И их и нас. Хотел было наружу. А после: да ведь «наружа»-то и нет. И от мысли этой проснулся: под телом вшивая солома; сквозь вмазанный в глину куцый осколок стекла – куцый же, мутный рассвет.
Ходил по окопам: сложный, ненужно сложный городок. Полуврылся в землю. Но если, начав рыть, дать волю лопатам, то… И весь день навязчивая мысль: а не искушаем ли мы землю?»
«От наших квадратных срубов, низкостенных мазанок, от древней избы -истопи – до окопной землянки недалече. И окопная яма мужику странно знакома. «Было». И страх, то высматривающий сквозь стеклянный вставыш ямы «кого бы», то приваливающийся зябким телом к плечу мужика, крестясь ложащегося в секрет, – мужику знакомый и родной, свой страх. Ведь и там, в оставленных позади избах-срубах из чёрных углов, дрожмя дрожат лампадки. За лампадками тёмные ризы. В прорезях риз чёрные и странные лики; в ликах обвод вперенных глаз. Зевы трёхглазых чудищ, перевивы змей и пламёна Последнего Суда. Зубовные скрежеты. И меч Архангела, занесённый над нищей, и так ниже трав склонённой, в землю влипшей, жизнью. Народу, не боящемуся своих крестами замахнувшихся церковок, смеющему жить у своих нетушимых лампад, не сводящих блика с его жизни, трудно ли пройти через войны?»
«Вот и наснежило. Сыграли трупий сезон. Отдохнём. Страх стал дремным и вялым: обвис ледяными сосульками с проводов и треуглых игл. Застлало страх из снежин тканым саваном, повалило страх ветреным веером. Но нет-нет застучит зубами иззябший пулемёт и опять сведёт железные челюсти. Дымки – и те осмелели. Распрямились в вертикали, задрались кверху, и хоть бы что. На голых вербах – разочарованные вороны. Сидят, насутулив крылья: давно ли, куда клювом ни ткни, отовсюду трупью нежило. А теперь…
Редко, редко ударит медью о землю. Но и землю стянуло льдом: не даётся. И осколки долго плачутся, пока не шваркнут в снег.
Идём, вдвоём с поручиком М., по ломкому насту: вот и воронки затянуло снегом. Будто и войны нет. А вдруг, здесь под снегом спящие озими? Как бывало.
Подымаемся, ломая ногами наст, на гребень холма: поле – по – ле -поле. Человек, идущий рядом, молчит: глаза книзу. Хочу поделиться ширью с человеком, показать и ему простор. И вдруг говорю:
– Посмотрите, какой обстрел.
Тошно мне».
«Соседний участок потравило газами. Опоздал: приехал к трупам. Синие, с выкатом глаз, с растянутыми челюстями и вздутыми шеями. Их мне не нужно.
А вот рядом с одним из синих – брошенная второпях маска: обыкновенный противогаз системы Зелинского: эта выразительна. В серую кожу влипло два круглых широко растянутых плоских глаза; узкий мягкий хобот; с хобота свис безобразный, травянистого цвета короб.
Никогда не пробовал представить себе – лицо Страха. Это помогло. Попросил себе экземпляр».
«Сегодня у меня радость. Вот уж четвёртый день скучаю в запрятанной в овраг деревеньке. Встал с рассветом, взялся за листки, – и вдруг – уах, ударило. Только стёкла в брызг. Пошёл взглянуть: внутри глубокой воронки ещё ползает синеватый дымок, а вестовой Дёмка – доску поперёк ямы и уже штаны спускает.
Кругом гогочут:
– Погоди, дурак, прокоптишься.
– Что? В холуях служа, к тёплым ватерам привык? Х-хы.
А Дёмка только:
– Пшли.
И никаких. Рожа весёлая, озорная.
И вдруг так празднично-празднично стало: а что если обесстрашится жизнь? Ужели возможно? Отцедить бы проклятую муть и выплеснуть вон».
«Нет. Всё потравило страхом. Насквозь. Всё. Теперь я понял: красоте всегда быть лишь в проступях, всегда ютиться – так – редкими музейными номерками, кой-где и кое-как, и жизни ей не спасти. Все мы больны материобоязнью. Наши замыслы трусят материи: пригните их к буквам, к холсту, к камню и тотчас – дёрг, назад, в душу. Повиснет слово на острие пера, а на бумагу – нет; ступит брезгливо на строку, теперь бы в свинец: нет – боязно. Произведение искусства это редкое-редкое «небось». Но у «небось» не авосевая ли техника? Этого хватает, чтобы покрыть площадь холста с аршинным поперечником, но чтобы покрыть красотою всю землю… нет, не нам».
«Скучно. Опять под выгибы траекторий. Опять кружить колёсным спицам. И опять – кругом – мясо в крови. Где-то я читал, ещё в отрочестве: есть чернопёрая птица Мовоцидиат. У птицы большие крылья, а ног нет. И как бросило её в воздух, всё летит и летит, а снизиться не может. Опадают крылья. Усталью застлало глаза, но птице – Мовоцидиату – лёт без роздыха. Пока до смерти не долетит».
«Этой мысли вряд ли прогвоздиться сквозь череп. Уже больно от неё, а слов всё ещё нет. Всё-таки попробую. Вот: все эти Пирроновы Тропы, вопросы Энезидема, Монтеньево «que sais-je?» [«Что я знаю?» (франц.)] не туда корнями повернуты. Решетом солнца не поймать, человечьим мышлением истины не постигнуть, но не потому, что мозг хил, а потому что сердцу истина не в подъём. Истина больнее боли. На неё надо решиться. И вещи защищают свою суть, запрятав её в жути, тая в ужасах.
Меж человеком и истиной – страх. Страх на страже. В древнем Фрагменте, приписываемом Пармениду, сыну Пиретову: «сердце совершенной истины -бестрепетно» (Philostr. Philos. Opera Fragm. 6). С нашим же трепыхающимся сердчишком предпринимать познание нельзя. Сначала обесстрашить себя, и лишь тогда мыслить. Не ранее. Вот уж годы и годы учу моё сердце обрастать сталью: ведь если я бросил себя в это глупое, кротовыми норами изрытое, вшивое, в стальные колючки замотанное чёрное, звериное царство, то лишь тебя ради, свободная от сердца».