«Этой мысли вряд ли прогвоздиться сквозь череп. Уже больно от неё, а слов всё ещё нет. Всё-таки попробую. Вот: все эти Пирроновы Тропы, вопросы Энезидема, Монтеньево «que sais-je?» [«Что я знаю?» (франц.)] не туда корнями повернуты. Решетом солнца не поймать, человечьим мышлением истины не постигнуть, но не потому, что мозг хил, а потому что сердцу истина не в подъём. Истина больнее боли. На неё надо решиться. И вещи защищают свою суть, запрятав её в жути, тая в ужасах.
Меж человеком и истиной – страх. Страх на страже. В древнем Фрагменте, приписываемом Пармениду, сыну Пиретову: «сердце совершенной истины -бестрепетно» (Philostr. Philos. Opera Fragm. 6). С нашим же трепыхающимся сердчишком предпринимать познание нельзя. Сначала обесстрашить себя, и лишь тогда мыслить. Не ранее. Вот уж годы и годы учу моё сердце обрастать сталью: ведь если я бросил себя в это глупое, кротовыми норами изрытое, вшивое, в стальные колючки замотанное чёрное, звериное царство, то лишь тебя ради, свободная от сердца».
На рассвете я возвратил рукопись.
Толкаясь колёсами о пни, в лес вкатила двуколка. Человек с зажатым под локтем портфелем ступил, качнув квадратный кузов двуколки, на подножку. Сел – сгорбился: бородкой в колени. И двуколка, переваливаясь с колеса на колесо, заковыляла в грохоты.
У опушки топталось несколько солдат:
– Ишь, чудака опять колёсами унесло.
– И чего ему, вольному, промеж смертей путаться?
– Чудак… Чудак и есть.
А к ночи и мы, не-чудаки, покинув лес, шли снова на синие дуги ракет к ямам окоп. Окоп встретил молча. Редко-редко пуля: и та верхом. Орудий -будто и нет. Молчь. И только миговые жизни ракет: зацветут на тонких гнутых стеблях, – глядь, уж и осыпались блеклым синим бликом: будто и не жили. Изредка ветер качнет воздухом, тотчас – в ноздрях сладковатая вонь: трупы. И рассвет, оторвавший по алому шву от земли, показав искромсанную и спутанную, кой-как перемотанную по раздёрганным кольям проволоку, подтвердил: да, трупы. И будут ещё.
Но тем временем, бой, грохотавший справа, с каждым часом отползал дальше и дальше. В тот же день, забывшись сном, я увидел: усталый бой медленно волочил по полям своё в дымы и гулы вдетое тело Вдогонку за боем, переваливаясь с колеса на колесо, по межам и ямам затоптанных полей, -колёса двуколки. В двуколке человек; под острым локтем портфель; он наклонился, бородкой вперёд, и торопит возницу; колёса кружат и кружат, всё быстрей и быстрей, – но бой, как испуганный зверь, волоча дымы и жерла, трусливо выдёргивается из-под колёс двуколки, уползая кровящим травы телом прочь от отстегнувшегося вдогонку ему чёрного рта портфеля.
А у нас длилась тишь. Но странная: жёлтые дорожки впереди окопа так и зарастали травами – и никто не смел ступить на них; алые маки тут же, у бойниц, осыпались несорванными, – и никто не смел потянуться за ними.
Ночами я любил, сев на низкой стрелковой ступени окопа, спиною в землю, часами удивляться: как зашвырнуло меня сюда, в этот крохотный мирок крохотных ненавистей. И было чрезвычайно странно – почему меня бросило именно сюда, на эту орбиту, почему кружит вкруг этого солнца, а не вокруг того, или вон того… – и, подняв лицо кверху, я отыскивал себе, разборчиво роясь глазами в россыпях миров, новое солнце и новую свою орбиту. Но созерцания длились недолго. Исподволь, в сонную молчь окопного бдения стала прокрадываться, прячась от глаз и уха, какая-то странная зябкая жуть. Всё было как прежде: редкий и длинный свист пули. Ракетная вспышка. Тьма. Снова протяжная тонкая пулевая нота. Всё как и прежде, точь-в-точь; и уже не то. Люди, встретившись в окопном проходе, искали чего-то глазами в глазах.
– Как думаете: долго ещё так?
– Что так?
Беспричинно, на линии полевых караулов вспыхивал беспорядочный огонь.
Обрывался:
– Что там у вас?
– Ничего. Показалось.
То и дело шуршал телефон:
– На участке спокойно?
– Спокойно. А что?
– Нет, так. Почудилось.
Травы за окопом шевелились и шуршали; клочья тумана густились в притаившихся людей. Зяби и жуть – нитились обвисшими проводами, переползали из зрачков в зрачки.
Однажды ночью, сквозь дрёму, меня ударило грохотом и воплем: я вскочил, стукнувшись теменем о навись землянки. Тихо. Облипший потом, с расстучавшимся сердцем, я толкнул дверь в окоп. И там – тихо. Осторожно поднялся на бруствер: ни звезды, ни ракеты, ни ветра, ни выстрела. И тогда я подумал: тому, с портфелем, незачем было уезжать от нас: за страхом.
На рассвете прорвало: как-то вдруг оттуда спереди – закричали жерла; и через четверть часа мы были под непрерывным снарядным ливнем. Гудящая земля швырками летела вверх; бревенчатые потолки землянок то здесь, то там слипались с полом; шуршащие лёты осколков; гуды снарядных роев. Вначале растерянно тявкал телефон: но снаряд рванул за провода, – и мы остались одни в полузаваленных ямах, среди горящих балок с пульсирующим в ухе грохотом, полуслепые от пыли, забившей воздуху все его поры. Помню, я пробовал пройти в соседний взвод. Сквозь оторванную дверь землянки я увидал сбившуюся в комья, налипшую на стену страдающую человечину. Лиц не было: были выставившиеся из налипи плечи и спины, застывшие острыми выступами локти, ряды прижатых к ногам ног: будто развороченная, смятая, брошенная под прилавок штука серого сукна. Я пробовал заговорить: никто и не пошевельнулся, и голос мой, схваченный грохотами, умолк. Получас. Час. Два. Мы начинали привыкать: то там, то здесь по путаным ходам, короткими толчками, от взрыва до взрыва, продёргивались, по стенке, люди. Внутри орудийного рёва возникала нота усталости, потом перебои. Потом – секундные паузы. И гул стал опадать. Только уши, разгудевшись, не умолкали. Мы знали: там, в наклубленной снарядами пыли, – близятся они.
– Выходи. К бойницам. Живо.
Я поднялся на подгибающихся коленях, лицом в дверь.
Чья-то тень легла поперёк прохода, странно маяча в пыльном облаке.
– Кто?
Как-то вдруг, точно склубившись в пыли, возник человек, тот, с портфелем: бородка, выставившись вперёд, любопытствующе ёрзала вправо-влево, будто обыскивая стены, облепленные глухо заворочавшейся под серым сукном человечиной. Меня ударило кровью в зрачки.
– Прочь, – крикнул я и поднял приклад: – прочь отсюда.
Бородка, дёрнувшись вправо-влево, втянулась в лицо; лицо в пыль: проход был свободен.
Отбили. Опять срасталась рваная паутина проволоки. Опять зачавкали о землю лопаты.
– А чудак-то наш отчудил. Видали?
– Какой чудак?
– Да вон там…
Шагах в сорока от землянки среди алых пятен мака – чёрный портфель с расшвырявшимися листками бумаги. Рядом с портфелем – человек, лицом в траву, локти острятся кверху, будто подняться хочет, а не поднимается.
Подошёл – тронул: труп. Да, он.
Ну что ж, и ему на телегу: к «теме».