– Да.
– Мне помнится, она еще давно как будто бы училась перевязкам?
– Ах, ее ученьям несть конца: и гимназия, и педагогия, и высшие курсы – все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте.
– По-толстовски?
– Мм… Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: «не так страшен черт, как его малютки».
Гостья улыбнулась и заметила:
– Это правда: он надоел своей моралью, но ведь было время, что вы не держались этой пословицы, а раньше и сами к нему были пристрастны.
– Я? Да, я переменилась, и я этого и не скрываю. Я всегда очень любила чтение и тогда во всех отношениях была за Толстого. Его Наташа, например! Да разве это не прелесть? Это был мой идол и мое божество! И это так увлекательно, что я не заметила, где там излит этот весь его крайний реализм – про эти пеленки с детскими пятнами. Что же такое? Дети мараются. Без этого им нельзя, и это не производило на меня ничего отвратительного, как на прочих. Или вспомните потом, как у него описан этот Александр Первый.
– Как же! Он одевается?
– Да. Помните, как он пристегивает помочи?
– Ах, это божественно!
– Да; но разве там только одни помочи? Ведь он перед вами тут же весь, как живой!.. Я его вижу, я его чувствую!..
– Тоже очень хорош и Наполеон с его темными глазами.
– У Наполеона были серые глаза.
– Но они давали такое впечатление…
– Об этом не спорю; в этом во всем Толстой несравненен. Тут нет и спора, но когда он заумничался, бросил свое дело и стал писать глупости, вроде того, чтобы запрещать людям есть мясо и чтобы никто не женился, а девушки чтобы зашивались по шею и не выходили замуж, то я сразу же прямо сказала: это вздор! Тогда лучше всех свесть к скопцам, и конец, но я, как православная, я не хочу быть на его стороне.
Тут гостья тихо заметила, что Толстой собственно никогда никому не запрещал есть мясо и, кажется, говорил, что иным даже надо жениться.
– Да, я знаю, что собственно он еще ничего не запрещал, но, однако, для чего он об этом писал так сильнодержавно?
– Да, он, конечно, писал очень смело, но собственно он, слава богу, у нас еще даже не имеет и права ничего запретить.
– Конечно, слава богу! Но для чего он все это одно только и твердит? Вот это зачем? Он убеждает, что злых не надо обижать, или просто доказывает, что без веры нельзя служить, и все это очень мило, но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло? Ну, скажите на милость: он не знает, зачем мыло! Позвольте, но как же без мыла: как мыть руки, голову и, наконец, белье? В золе его, что ли, золить? Но, однако, я бы ему еще и это простила за его прежнее. По совести говоря, все мужчины глупы, когда берутся не за свое дело; но мало ли что говорится! Не всякое же лыко в строку: вольному воля, а спаси нас рай. Тоже и о мясе. Кто любит рыбное или мучное, пусть и не ест мяса. Какая форма правления ни будь, а к этому нигде и никто никого не принуждает… Сделайте милость! Еще, может быть, от этого для нас филейная вырезка дешевле будет. Не правда ли?
– Конечно.
– Ну, то-то и есть! Все равно и те, кто не хочет жениться или которые не хотят замуж выходить, – они пусть так и остаются, как им угодно. Ведь о них и в Евангелии сказано: «суть скопцы…» Понимаете, это безумцы!
Гостья сделала согласный знак головой.
– У моих сыновей, когда они были мальчики, – продолжала хозяйка, – был репетитор из академистов, очень честолюбивый, но смешной, и все собирался в монахи, а когда мы ему говорили: «Вы, monsieur, лучше женитесь!» – так он на это прямо отвечал: «Не вижу надобности».
Дама слегка полуоборотилась к трельяжу и сказала:
– Лидия, ты проснулась или спишь еще?
– Да, ma tante, – ответил полусонный контральто.
– То есть что же это значит: ты выспалась или ты еще спишь?
– Вы, ma tante, вероятно, хотите говорить о чем-нибудь, чего я не должна понимать, и хотите, чтоб я вышла?
– Я хотела бы, чтобы ты вышла, но только не из комнаты, а вышла бы, наконец, замуж.
– А я тоже спрошу вас, как ваш семинарист: «для какой надобности?»
– А вот хотя бы для той надобности, чтобы при тебе можно было обо всем говорить, не стесняясь твоим присутствием.
– Да мне кажется, вы и так не стесняетесь.
– Ну, нет!
– Значит, я еще мало знаю; но считайте, что я замужем и знаю все, что вам известно.
– Послушайте, пожалуйста, что она говорит на себя! Но я вам что-то хотела сказать… Ах да!.. Вы ведь, наверное, слышали, что все рассказывали о том, как к графу приехал будто один родной. какой-то гусар, в своей форме, все в обтяжку, а он будто взял и подвязал ему нянькин фартук, а иначе он не хотел его пустить в салон.
– Да, об этом говорили… и, говорят, это правда.
– Ну да! И если хотите, по-моему, гусарская форма и в самом деле… не совсем скромно.
– Да, но очень красиво!
– Красиво – да. Но и этот фартук, ведь это тоже дерзость! Гусар – и в фартуке! Но вот чего ему еще больше нельзя простить, это его несносная проницательность. От нее общественный вред.
– Вот, вот! Конечно, вред обществу нельзя позволить. Я слушаю, в чем вы видите это дело?
– А дело в том, что по какому праву господин граф портит нашу прислугу? Если он себя приучил, чтобы все за собою прибирать, то это для него и преудобно; но мы к этому пока еще ведь не стремимся. Не так ли?
– Конечно.
– Так для чего же он навязывает нам невозможную жизнь панибратства с прислугою, которая и груба и порочна?
– Это глупо.
– Конечно, глупо! Я внушила Аркадию, чтоб он сделал это в смешные стихи и прочитал. Вы знаете, его талант в свете ведь очень многим нравится.
– Да, это все говорят, и он такой искательный. О, он пойдет!
– Может быть, и даже вероятно; но о будущем нельзя так судить: будущее, как говорят, «в руках всемогущего бога». Только, конечно, ему в его успехе очень много помогает его симпатичный талант. Второй мой сын, Валерий, совсем иной: это практик!
– О, разумеется! – отвечала, немного смутившись, гостья и торопливо повернула вопрос в другую сторону. – В чем же именно Толстой портит с прислугою? – спросила она.
– Извольте! – отвечала хозяйка. – Мы будем говорить о прислуге как настоящие чиновницы, но это не пустой вопрос: о прислуге говорит Шопенгауер. Прислуга может вас успокоить и может расстроить. Я вам не буду приводить всех толстовских рацей о прислуге, а прямо дам вам готовую иллюстрацию, как это отражается. У меня вышло расстройство с моею камеристкой… Лидия мешает вам все рассказать, но я не могу утерпеть и кое-что расскажу.
– Пожалуйста, ma tante, говорите все, что хотите! – отозвалась девушка. – Я сейчас вот досплю последний кусочек и уйду.
– Коротко скажу, – продолжала хозяйка, – пришлось перед праздником негодницу прогнать. Ну, а перед праздниками, вы знаете, каков наш народ и как трудно найти хорошую смену. Все жадны, все ждут подарков, а любви к господам у них – никакой. На русский народ очень хорошо смотреть издали, особенно когда он молится и верит. Вот, например, у Репина, в «Крестном ходе», где, помните, изображено, как собрались все эти сословные старшины…
– Да; или акварель Петра Соколова…
– Да, но тут немножко много синей краски.
– Это правда: он переложил.
– Наши художники вообще не знают меры.
– Да, но ведь все дело в впечатлении… А у меня, – вы знаете ее, – есть одна знакомая: мы все зовем ее «апостолица». Наверное, знаете!
– Конечно, знаю: вы говорите о Marie?
– О ней. Теперь есть несколько подобных ей печальниц, но эту я с другими не сравню. Эта на других не похожа, и притом она уже относится к доисторическим временам, когда еще все мы говорили по-французски, и не было в моде ни Засецкой, ни Пейкер, и даже еще сам Редсток не приезжал… Ух, какая старина! Василий Пашков был еще в военном, а Модест Корф обеими руками крестился и при всех в соборе молебны служил в камергерском мундире. А что до Алексея Павловича Бобринского, так он тогда был еще совсем воин галицкий и так кричал, что окна в министерстве дрожали. Сережа Кушелев даже очень мило нарисовал все это в карикатуре и возил всем показывать, и все очень смеялись.
– Я все это помню.
– Да, это ведь несправедливость, что будто Толстой завел моду ходить пешком и трудиться: Marie это раньше всех, первая стала делать. Она и полы сама мыла и выносила все за больными до гадости. Даже она несколько раз ходила с Николаем Андреевичем в портерные, хотела спасать там каких-то несчастных девчонок, которые их же и просмеяли… Конечно, нельзя же их всех спасать – это глупость: они необходимы, но все-таки со стороны Marie было доброе желание… а как в полиции тогда был Анненков, то он все уладил, и скандала не вышло.
– Я поминю: это смешно рассказывали.
– О, это было преинтересно, но все равно Marie и теперь такая же осталась: «мать Софья и о всех сохнет». Она ни Редстока не ревновала к богу, ни Пашкова, и Толстого теперь не ревнует: ей как будто они все сродни, а о самой о ней иначе нельзя сказать, как то, что хотя она и сектантка и заблудшая овца, а все-таки в ней очень много доброты и жалости к людям. Это лучше всей ее веры.