на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке — стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно — мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии — продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, — повторил про себя Иван Ильич, — какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН — где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? — никто не скажет».
Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:
— Иван Ильич?
Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.
— Отлично, — продолжила медсестра, — положительно отлично. Портатив в наличии?
Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:
— Вы про это?
— Положительно отлично, — повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре — и от шестигранника отделилась крышечка. — Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.
Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:
— А вы ожидайте — через два цикла заберете готовый резерв.
«Резерв, — думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, — вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».
В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.
— Я теперь устранюсь, — сказала она Ивану Ильичу, — а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?
— Для чего? — не понял Иван Ильич.
— Для контрибутива.
Иван Ильич долго смотрел в медсестру.
— Это поссать что ли? — наконец сказал он раздраженно. — Достаточно.
— Положительно отлично, — кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка — темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.
«Вот не поссу, — улыбнулся сам с собой Иван Ильич, — и не будет мне бессмертия».
Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» — струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:
— Теперь в дезинтеграционную — вас ожидают.
Коридор все закруглялся — Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок — тускло-красный, пустой — а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.
I
Обо всем, что случилось утром, — после. Сейчас я сижу в кафе у монастыря: кофе остыл, думаю об Анне. Рядом с тетрадью пепельница и пачка сигарет; тут же блюдце, в нем две монеты — сдача. Напротив меня — окно, мимо окна — люди, сквозь людей — стена монастыря: рыжая, местами кирпич потемнел от сырости. Перед окном замирает девушка в оливковом сарафане, читает написанное на стекле меню. Затем, ощутив мой взгляд, смотрит на меня сквозь буквы, делает шаг назад, исчезает. На стекле еще долго остается набросок ее лица; ищу в нем знакомое, заранее зная: больше не повторится, не может быть, нет.
Зачем же я пишу это? разве это важно? После того, что случилось утром, я мечтал об одном: открыть тетрадь и оставить на бумаге нашу первую встречу, там, на острове. Зачем тогда монастырь и пепельница? зачем этот сарафан? Почему не начать с бальзаминов по стенам, с бутылки рецины в полночь? Как же ясно я вижу ту комнату, словно был там вчера: крохотный балкон, тахта и вспученные обои. Анна пахнет дымом; за окном что ни ночь — птица: будто чмокает. Рука — тоже птица: с колена на грудь. Табак — беспокойная горечь; местная водка, пунцовый апельсин — все горчит, все оттеняет ее нежность. Анна — руки, Анна — плечи; в самом начале: розовым — дверь, матовым — стук. Прежде — рука: и тогда, и потом; каждый раз — стремительно, от точки к точке; и птица в окне, за окном; птица — окно. Нет, не так.
Так — не имеет смысла: только хуже. Не объяснить и не вспомнить. Начать иначе — с чего-то твердого, несомненного. Ставлю чемодан — черный, с биркой на боку — на табурет; миную прихожую — в один шаг; за спиною со стоном дверь: закрылась, защелкнулась. Комната: полумрак; чуть очерченные стены; возле стен предметы — контурами, точно убеждая: все, что ни возьми, существует — пусть и неувиденное, еще неназванное. Вот у окна — окно утверждает себя белым прочерком между штор — чернеет тахта: Анны нет. Сначала — стук, потом — рука; тахта будет после; но еще до стука: утро — молочного цвета; белые слезы на сырном ноже; серебристый песок. Анна появляется — часовая стрелка на двух — со стороны моря; автобус только в девять — пробку карандашом — между бежевых пальцев сигарета —
Хватит.
Все это — не я: сигареты, птицы. Все не мое: откуда так точно, так подробно, как не было никогда? Обращаюсь к окну — на минуту-другую: вечер — ближе, прохожие — гуще; монастырь окрашивается в русый. Возвращаюсь к тетради: перечитав, хочу вырвать страницу; перечитав еще раз — оставляю. Кажется, записывая эти плечи, этот полумрак, я определенно их видел — а может, более чем видел. А может, я не только вспомнил — я даже ощутил ту Анну, какой она была в нашу первую встречу, там, на острове. Или же попросту обманываюсь, помещая в одном воспоминании полумрак и ее плечи, напрасно убеждаю себя, что Анна что-либо значила тогда и значит по-прежнему. За стеклом останавливается мужчина; на нем пиджак — светло-серый, кажущийся приятным на ощупь. Чем дольше смотрю на этот пиджак — он отливает рыжим, если проезжает, проводя по нему светом, машина, — тем сильнее хочу встать из-за стола, подойти к окну, привлечь внимание. Он войдет, я закажу нам выпить — и не станет нужды в тетрадях; я все скажу ему от самого начала: от детства, от университета — до первой встречи с Анной; и дальше: про Неаполь, про малыша — не стану только про отца, чтобы не расстроить и самому не расстроиться. Уже опираюсь о стол, чтобы подняться, но вдруг перехожу от серого воротника к лицу — тоже серому, даже с болезненной синевой: вижу, как беззвучно шевелятся губы, как глаза скользят по одним и тем же буквам — справа налево, справа налево, без остановки. Оказалось что-то отталкивающее в этом человеке — особенно если сравнивать с пиджаком, который он снимает и комкает, прежде чем войти в кафе. Я прячусь в тетрадь и пишу вот эту самую строчку, пока он садится у бара за моей спиной, начинает разговор. Похоже, ему нет до меня дела; не нужно думать о нем — снова в окно. Передний план — буквы на стекле; задний — стена; промежуток между ними заполнен движением сарафанов и пиджаков. Смотрю, как люди проходят сквозь друг друга: все в них неясно и будто бессмысленно; снова ищу буквы на стекле. Оттого, что стекло на месте, спокойнее.
Уже прошло больше часа; я нисколько не продвинулся в своей истории. Возьмись я за рассказ вчера — наверняка сумел бы записать те четыре дня: коротко, без ненужных деталей. И вроде закат за окном и это кафе — все подсказывает, напоминает: фисташки в вазочке, шум вентилятора, похожий на губы огрызок яблока. Но сегодня — спустя столько