времени — стоило лишь подумать — нет же: сначала о первой нашей встрече. Что, если начать с переправы: белые носы теплоходов, между ними вкось паруса; в Бриндизи едут, чтобы сесть на корабль: остаться в Бриндизи по доброй воле — немыслимо. Потом: отлитый из голубоватого бетона причал и пожелтевший плакат у киоска; на плакате — пролив, перечеркнутый пунктиром парома. Кажется, плыть — от силы полчаса: полумесяц острова нарисован близко — в проливе не уместишь ладонь; уже дали третий гудок, и проходит час, полтора — а кругом все та же вода: медленная, вязкая. От воды поднимается туман: паром точно замер в сером мареве, лишь иногда слышно птиц или волну — волна бьется лениво о борт. Паром шумит, выдыхает хлопьями дыма; вижу, как над палубой скользит желтой птичкой панамка, ловлю ее, расправляю. Тут же навстречу мне рука, затем — светлым пятнышком шея между густых волос. Глаза — то на меня, то в панамку: протягиваю, беру в ответ ее имя. Туман чуть жиже, и вот мы смотрим вдвоем, как шевелится пролив, как что-то чернеет вдалеке — суша? встречный ли паром? Остров появляется неожиданно и разом — восстающий над морем ржаво-красный утес, всюду зелень, едва тронутая сумерком. Слева — албанский берег: паром заходит в тесный промежуток между скал; над головою — розовый край неба, заштрихованное розовым облако; чувствую рукой холодную ее руку — подношу к губам, чтобы согреть. Паром медленно поворачивает: впереди, разрезаемый чайками на отрывки, расползается город — все крыши да крыши, и по краям две горы, увенчанные крепостями, и колокольня с тревожным красным верхом, и слепо сияет крест. Закат догорает: паром вплывает в еще безлунную ночь, причаливает к белесому берегу. Сходим — и тотчас теряем друг друга; забираюсь на опрокинутую лодку, смотрю поверх голов, различаю желтую панамку — на другом конце пристани. Пытаюсь просочиться сквозь чемоданы, дорожные сумки, сквозь тела под пиджаками и сарафанами; желтое дрожит, размывается, тает. Паром отталкивается от причала, пускает по небу протяжный стон; вокруг одно движение — съедает ее панамку, уносит меня прочь от воды. Потом автобус, и уже ладонь — смуглая, сонная — показывает дальше по коридору. Третья дверь слева: сквозь бледно-розовую краску проступает древесный узор; ручка черная и прохладная, словно не из жаркого отсюда. Я захожу — и долго стою в прихожей, не закрывая двери: ручка холодит пальцы — представляю, будто ее ладонь в моей. Чувствую, как тяжелеет в паху, как жмется о джинсовую ткань: ставлю чемодан на табурет, делаю шаг сквозь прихожую — дверь позади захлопывается, выставляя ручку в коридор, — загорается лампа под потолком, падаю на тахту — не могу управиться с ремнем, но вот пряжка поддается — плевком на ладонь, теперь раз, еще, третий — кончаюсь быстро, на секунду желтый проблеск в темной глубине окна, в ладони тепло. Найти что-нибудь выпить — скажем, виски сауэр; в холодильнике одно пиво, пахнущее мылом. Душно, открываю балконную дверь, слышу: дважды чмокает птица, следом жужжание у уха — муха садится в пятно на тахте —
Нет, нет никакой мухи: муха здесь — жужжит в бокалах, опрокинутых над стойкой, летит на сложенный в барном стуле пиджак — и дальше на колено; мужчина смотрит в нее недолго; смахнув ее, смотрит в меня — безо всякого интереса. Монастырь еле виден, по стеклу вьются капли: моросит — или доносит ветром брызги от моря. Наутро: крохотная столовая — пол хрустит под ногами, изъеденный шашелем; пахнет ячменем и птичьим пометом, в хлебе — семечки и крошки чабреца. Гляжу на лодки, на бледные водоросли вдоль прибоя; кофе остыл, скала вдалеке лежит, словно женщина, вся распахнувшись солнцу. Жарко — и все кажется невыносимым: возьмешься за апельсин, надеясь ощутить прохладную кожуру, — апельсин точно горит, давит изнутри на пальцы. Мелькнет на другом краю завтрака желтая панамка — неужели сошлось, чтобы оба мы здесь, на одном берегу, в одной столовой, бог знает как стоявшей против ветра и приливов. Моя рука — ей на плечо; плечо слишком тонкое — все равно что нет плеча. Она мне рада: берет в карман яблоко, идет за мной к воде — ступни, бледные, сливаются с песком, босоножки бьются о колено: раз, еще раз, еще. Пляж кончается невысоким обрывом: прыгаю я, следом — она. Я уже знаю о ее жизни: откуда, с кем, надолго ли — главным образом о жизни в ближайшие четыре дня. Песок сменяет крупная галька, а затем — густые волны тростника вперемежку с розовыми цветами. Она садится — пятками в воду, крутит в пальцах палочку тростника, снимает с нее тонкими полосками кожу; я ловлю губами сладкую каплю с ее запястья — хватит о ее жизни — мне нужна она. Вокруг одни бабочки да птицы; я касаюсь сквозь платье ее живота — она вспархивает, смеясь, — и уже зовет меня издалека; я смотрю на палочку тростника, совсем голую, брошенную на землю, — я еще раз представляю ее полупрозрачные руки вокруг этой палочки; я хочу ее, хоть и нет в ней того, чего хочется во всякой женщине, — нет в ней ничего, если начистоту. Уже совсем жарко, и панамка на полпути к гостинице; в руках постоянно что-то движется, шевелится — вот, например, черная семенная коробочка, которая с минуту не поддается ей — и вдруг короткий сухой треск, и воздух между нами будто заштрихован черным, и приблизиться еще труднее. Иду за ней сквозь столовую, затем по лестнице — на два шага позади, неспособный никак одолеть эти два шага, уже почти не веря в нашу близость. Вижу на секунду ее комнату — тот же табурет у двери, та же лампа в камышовом абажуре, те же отстающие от стен обои, а по обоям — узор из бальзаминов, выцветший, местами сморщенный. Прежде чем уйти — последняя попытка: чувствую рукой холодную ее руку, но через мгновение пальцы перебирают пустоту. Завтрак, чужая жизнь, все напрасные намеки и намерения — все нужно переварить, со всем нужно сжиться: она устала, но за обедом непременно вместе, зайти за ней полпервого — и тут же зевает, но потом долго смотрит с балкона, как я иду через оплетенный лозою дворик, как поднимаюсь на крыльцо и наконец исчезаю. Я снова нахожу: табурет, абажур, обои — и все это безвкусие, кажется, навечно соединилось в памяти с ней, с ее полупрозрачностью, с ее случайным, едва ли оправданным существованием, с копошением ее рук, с желчно-желтого цвета панамкой.
И все же теперь она, кажется, приобрела значение — сделалась необходимостью, без которой встреча с Анной была бы невозможной. Анна, которой еще не было, которая еще будет, — сигарета в пальцах — розоватый отсвет по лицу — ветер в цветастой юбке — эта Анна сообщает новое значение всякой мелочи, всякому слову и неловкому касанию, подчиняет себе все, что было до нее, зная наперед: стоит ей явиться — и не будет ничего, кроме запаха шалфея, смешавшегося с запахом ее тела, кроме бежевой с перламутром кожи ее ладоней, кроме тревожной горечи табака. Отчего вообще иные воспоминания имеют запах или вкус? Я не знаю: я оставляю ручку, разминаю пальцы — следом придвигаю пепельницу и достаю из пачки сигарету, вкус которой так близок вкусу тех вечеров — настоящий самсун, разъедающий горло, возвращающий мне душную темноту, чуть прореженную ветром с моря. Стоит услышать этот аромат, так не похожий на сладкие смеси, что любят здесь, в Неаполе, — и тотчас память разбегается прибоем по песку, застывая лужами по размоинам. Берег глотает воду, песок сереет — но снова ползет всклокоченной лентой пена, и снова серебрятся лужи. В вязкой кислоте дыма, пропитавшей пальцы, оживает мгла, что задушила походный фонарь и затопила комнату с ее табуретами и тахтами, и кажется, ложечка вот-вот закружится в остатках кофе, подхваченная волной, и ляжет бледным узором соль по столешнице, и рука вспорхнет с колена на грудь, и раскрашенная розовым даль, и птица
Нет, больше не могу — будто не хватает воздуха, все написанное давит, от слов душно — я снова возвращаюсь в сегодняшнее утро, то и дело замечаю ее лицо на границе видимого мне мира. Вот опять — у барной стойки — нет, не она — не может