сложилась иначе. Но стихи были настоящие – несмотря на запахи внутри лодки.
– Ну да. Волчья стая Деница?
– Кого? Деница? Впрочем, это не важно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.
– Что об этом говорить, когда советская власть кончилась.
– Кончилась, думаете? – Он всё же был в этом не до конца уверен.
– Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?
– Нет, благодарю.
Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.
– Мы очень политизированы, – печально сказал Ваня, глядя ему вслед. – А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего, по сути, не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников – потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.
– Ты только представь себе, – хмыкнул я, – сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом – вот так.
Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись – очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.
* * *
На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним – и скатерть из газет, и овощи, – только вино было другим.
В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нём остались звуки шагов и вздохи гостей.
Но мы увидели вполне живого человека.
К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.
Только одет он был попроще: в украинскую вышиванку.
Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.
Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.
Ваня всё равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.
Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.
Я присмотрелся, – был этот рабочий вислоус и печален.
– А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? – спросил он.
– Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, – ответил я.
– Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?
Рабочий оказался совсем диким.
– У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?
Наш собеседник закивал.
– Тут это беда небольшая, – сказал Ваня. – Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому – ни патрулю, ни Мирозданию.
– Я коммунист, – гордо сказал работяга.
– Все мы тут коммунисты, – одёрнул его я. – Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне ещё жёны доносы писали: «Мой муж – сволочь, верните мне мужа».
На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.
– А как считаете, коммунизм победит?
– Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, – хмуро сказал Ваня.
– И что теперь?
– Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.
Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.
Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в феврале тридцать четвёртого года. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте». Голоса тихие, надтреснутые, а у одного вовсе хрипел у горла аппарат искусственной речи. Но у них была своя правда, чего уж там.
А тут, у моря, за столом, где в стаканы вместо вина была налита расслабленность и благодушие, о классовой борьбе говорить не хотелось.
– Мы забыли про дома полярных лётчиков. Настоящих полярных лётчиков, – сказал я.
– Дом полярного лётчика – палатка во льдах. Или избушка метеостанции – там он стоит, в унтах и толстом свитере. Лётчик диктует радиограмму жене, а радист работает ключом, обливаясь слезами от чужой нежности.
– Голова его повязана бинтом – потому что он только совершил вынужденную посадку, спас самолёт, но себя не уберёг.
– Но жене он об этом не сообщает.
– Она догадается сама, когда он появится на пороге их дома – с орденом, привинченным к гимнастёрке. А в их доме на полу лежит шкура белого медведя, на стене вместо винтовки висит багор с погибшей шхуны, а также портреты погибших друзей Леваневского и Молокова.
– Молоков не погиб. Я помню всё про Молокова.
– Кто ж не помнит Молокова? Да тот тогда и не жил, кто не помнит. Я и Чухновского помню. А уж как я штурмана Аккуратова помню… Я как-то нарисовал сжатого льдами «Челюскина», а матушка моя снесла рисунок лётчику Ляпидевскому. Он передал мне привет. Он привет мне передал! Ощущение было, будто мне передали привет Ахилл или Гектор.
Но дело не в этом, настоящий дом полярного лётчика – лёд и стылая вода Главсевморпути.
– Знаешь, – сказал Ваня, – я думаю, что он и сейчас сидит.
– Кто сидит? Где?
– Хозяин. Сидит внутри своего дома, там же чёрт знает что внутри. Ход какой потайной, комнатка-пенал. Сидит, стихи пишет.
Поэты – люди бессмертные.
– Пушкин.
– Что – Пушкин?
– Бессмертный. Не слушай, это всё глупости.
– Есенин, к примеру, жив. Пьянствует. Тексты для поп-звёзд пишет и дерётся с их охраной, потому что они плохо их поют. Ты вот знаешь, кто пишет все эти песни? То-то, этого никто не знает. Кто видел этих людей? Никто не видел.
– А вот Заболоцкий, стал бы Заболоцкий писать для них? А?
– Писать, может, и не стал. А вот представь себе, сидит Заболоцкий на чужой даче, картошку сажает, потому что только на свою картошку можно надеяться в этой жизни, и вот подруливает к нему Утёсов и говорит…
– Утёсов, значит.
– Не важно, хоть Козин. И говорит: «Братан, дай я песню твою спою». И деньгами ему в нос тычет. Лагерное братство, то-сё. Я бы согласился, чё.
– Вот ты и не Заболоцкий, хотя, может, и согласился бы.
В доме что-то снова заскрипело.
Мы подождали ещё немного, но никто больше не появился.
Поэзия живёт дольше прочих искусств, вот что. Поэзия и есть искусство.
– Ты, Ваня, дистинкции не видишь.
– «Дистинкции не видишь» – это «рамсы попутал», – объяснил Ваня работяге, но он, кажется, не понял и занервничал.
Рабочий человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он засобирался