— А почем у тебя, братец, огурцы? — любопытствует Павел Павлыч.
— Восемь гривен, отборные!
— Дорого хочешь, братец. Тут намедни по шесть гривен покупали.
— Возьмите десяточка три — уступим! — предлагает разносчик.
— Мне твоих огурцов, братец, не нужно, и уступки никакой от тебя не требуется, это я только так справился о цене, потому что каждое знание человеку на пользу.
Так мирно и приятно протекало время.
Даже когда дождь шел, Павел Павлыч находил в этом свое удовольствие. Он то подбодрял, то порицал это скучнейшее из явлений природы.
— Ишь как запузыривает! Лихо! А ну еще! А ну еще! — подзадоривал он.
Или укорял:
— Да перестанешь ли ты, Господи! Ведь этак одуреть можно.
Но вот однажды пришел во двор какой-то господин с кокардой, в сопровождении пузатого человека в картузе, долго шагали по двору, размеряли веревкой, рассуждали руками, крутили головой.
На другой день пришли мужики с лопатами, стали выковыривать булыжник и землю рыть.
— И чего это они? — волновался Павел Павлыч.
На следующий день, к вечеру, все понял: во дворе стали строить новый флигель.
Теперь Павел Павлыч стал вставать пораньше. Встанет — сейчас к окну. Пересчитает, все ли мужики на месте. Потом смотрит, все ли работают, не лодырничает ли кто.
Одного мужика в зеленой рубахе невзлюбил, зачем рыжий и зачем часто курит. Хотел даже домовладельцу анонимную жалобу написать, но вспомнил, что пишут анонимные письма только низкие души, и раздумал.
Потом плотники поставили леса.
Павел Павлыч смотрел, как вбивают сваи, и при каждом ударе приговаривал:
— Тэ-эк! Тэк ее! Тэ-эк!
Когда поднимали балки, он от сочувствия так кряхтел, что чуть не надорвался.
Мало-помалу приноровил всю свою жизнь к рабочим.
Не успеют они собраться в шесть часов утра, а он уже торчит у окошка. Злой, не выспавшийся, от вчерашней потуги еще спину ломит.
Когда рабочие уходили обедать, он наскоро закусывал и успевал полчасика всхрапнуть.
Потом снова за дело.
Газеты уже не читал. Некогда.
За погодой следил тоже кое-как, из пятого в десятое.
Не до этого было.
Когда стал подходить к концу его короткий отпуск, он начал сильно тревожиться и призадумываться.
— Придется попросить докторского свидетельства о болезни, чтобы хоть немножко отсрочили. Не могу я, теперь у меня самая горячая пора — за третий этаж принялись.
Свидетельства достать не удалось, но тем не менее Павел Павлыч на службу не пошел. Некогда было. Поднимали леса на четвертый этаж. Потом тащили рельсы. С семи часов утра Павел Павлыч кряхтел у окна, так что даже жилы на лбу надулись.
Жена бросила швейную машинку и сказала, скосив глаза:
— Ты чего же это баклуши бьешь? Бездельник ты несчастный! Ведь погонят тебя со службы, так думаешь на мою шею сесть? Нет, миленький мой, мне родители шею-то не для лентяев поили-кормили ростили. Я, спины не покладая, день-деньской муку-мученскую на машинке принимаю, а ему бы только лодыря гонять да слонов слонять! У-у, бездельники!
Павел Павлыч всего мог ожидать, но только не этого.
Он весь побледнел от этой наглой несправедливости и дрожащими от гнева и скорби губами пролепетал:
— И я же еще и лентяй! И я же еще и лодырь!
Он развел руками в тоскливом недоумении, как бы обращаясь со своим горьким вопросом ко всему человечеству.
Но человечество, в лице его жены, хлопнуло дверью и застучало машинкой.
Тогда он перевел глаза на небо.
— И я же еще и лодырь?! — тихо повторил он.
Но небо молчало.
Директор Нового театра был в очень хорошем настроении. Вчера праздновали открытие сезона, говорили горячие и трогательные речи о служении искусству.
При слове «служение» директор закрывал глаза и ему казалось, что надето на нем церковное облачение и что он машет кадилом. И это приводило его в восторженное умиление.
Теперь он предавался сладким воспоминаниям и приведению в порядок счетов.
— Именно, служение… Актеру Завещанскому аванс тридцать, плотника выгнать… Служение — как высоко и красиво! Карманской — сорок два…
Вошел сторож.
— Автор хочет вас видеть.
— Автор? Какой автор? Пусть войдет.
И вошел. И вошел корявый, с бородатым носом, потому что, кроме носа и бороды, ничего в этом человеке не было, и поддерживалось это все кривыми ногами.
— Здравствуйте, добрейший!
Из-под бороды протянулись щупальцы и облепили руку директора.
— Чего вы на меня смотрите? Можно подумать, что не узнали!
Директор смутился.
— Ну, что вы, помилуйте… Как же не узнать… Э-э-э, даже очень…
— Ну, то-то! Меня, милый мой, не только Европа, — меня вся заграница знает! Недавно еще из Саратова письмо получил, что, мол, пишут, давно вас не видно, и так далее..
«Кто бы это такой мог быть? — пыжился директор. — Леонид Андреев не таков, Куприна тоже знают, Сологуба видал… Будем надеяться, что как-нибудь он сам проговорится…»
— Ну-с, так вот, добрейший, произведения мои вы, конечно, знаете?
— Н-да… ну, разумеется… с детства знаю… (Уж не Гончаров-ли? Да Гончаров как будто помер…).
— Ну-с, так вот, я был в вашем театрике, — ничего себе. Еще не все потеряно. Еще можно кое-что из него сделать.
— Да?.. Еще не все?.. — похолодел директор и подумал:
«Значит, все было скверно, а я-то думал, что хорошо! Странное дело, — газеты хвалят, билеты нарасхват, а вот настоящие-то люди как относятся. Верно, это сам покойный Островский».
— Ну-с, — продолжала борода. — Принес я вам свою пьеску. Штучка небольшая, четырехактная.
— Простите, но ведь у нас жанр миниатюры.
— Ну, вот она и пойдет у вас вместо четырех миниатюр. Называется она «Жизнь проклята», драма.
— Простите, но у нас жанр с уклоном юмористическим.
— Так вы напечатайте «драма» с четырьмя «р». «Дррррама». Вот вам и будет юмористический уклон.
— А как же насчет содержания?
— Содержания я от вас потребую рублей пятьсот в месяц…
— Виноват, я насчет содержания пьесы.
— Пьеса моя… бытовая, но с преобладанием густокомических мест. Например, в третьем акте, там один безработный юноша хочет застрелиться, но так как у него нет средств на покупку револьвера, то ему приходится повеситься. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — рассмеялся с перепугу и директор.
— Ну-с, и еще много в том же роде. Ваши актеры сумеют это разделать; это ведь не «Дама с камелиями» — вполне в ваших силах.
«Дама с камелиями», — мелькнуло в голове у обалдевшего директора. — Почему вдруг «Дама с камелиями»? Что он, Дюма-фис, что ли? Господи, хоть бы режиссер пришел, может, он знает!?
— Ну-с, а теперь поговорим об авансе. Пятьсот рублей. Четыреста пятьдесят сейчас, а с пятьюдесятью могу обождать. Ну-с?
— Простите, но у нас таких больших авансов вообще не…
— Позвольте, дорогой мой, мне некогда терять время. Вы сами взяли от меня пьесу, я должен был подгонять ее под ваш вкус и требования, делать густокомическую и так далее. Теперь, когда подходит дело к расплате, вы поете уже другую песню, и мне, человеку, известному не только в Европе, но и за границей, приходится кланяться за свой собственный труд. Ну, что ж, я вам уступаю. Я согласен на триста.
Сконфуженный директор полез в бумажник.
— Потрудитесь расписаться, — сказал он, подавая автору книгу.
Автор обмакнул перо, написал что-то в роде «Бря» и расписался.
— Бря! — прочел про себя директор. — Господи, вразуми раба твоего Алексия. Кто же это может быть этот «Бря»? Куприн не Бря, и Арцыбашев не Бря, и… и никто не «Бря». Брямс, кажется, какой-то был, да и то, вернее, что Брамс, да и вернее всего, что помер. Все на «Бря» давно перемерли.
Автор ушел, стукнувшись обо все стулья по очереди.
И вдруг директор с отвагой отчаяния кинулся за ним.
— Виноват! Простите, ради Бога! Я только хотел спросить, как ваша фамилия… Как она произносится.
— Прямо как пишется! — с достоинством отвечал автор.
— Я в смысле ударения… Тут многие спорят и ошибаются.
— Прямо Брюквин — чего же тут спорить?
Он пошел вдоль коридора, а директор стоял растерянный и думал:
— Как литература нынче быстро шагает. Вот такой Брюквин. Вчера еще никто об его существовании не знал, а нынче, глядите-ка — по триста рублей авансу рвет. Удивительно!
Антон Петрович пил чай с малиновым вареньем, но смотрел при этом на яблочную пастилу, и в глазах его мелькало нечто мыслящее. Это нечто после третьей чашки чаю нашло свою форму, облеклось в нее и вылилось вопросом:
— Почем пастила?
— Сорок копеек фунт, — отвечала Евгения Михайловна, жена Антона Петровича. — У Васильева брала.