— Умно! — сказал Антон Петрович.
— То есть, что же это умно?
— Умно брать пастилу у Васильева — вот что умно. Ты думаешь, эта пастила сорок копеек стоит? Нет, милая моя, — пятак она стоит, а не сорок копеек. А этими тридцатью пятью копейками ты купчишке Васильеву только его магазин оплачиваешь да приказчиков, да разные там торговые права, да взятки, да всякую мелкую дрянь, до которой порядочному человеку, если только он не философ, и дела никакого быть не должно.
— Не могу понять, к чему ты клонишь. Не ешь пастилы, коли дорога.
— Логика! — горько усмехнулся Антон Петрович. — Не отказываться мы должны от потребления продукта, а продукт приноровить к нашей… гм… гм… кредитоспособности… Впрочем, ты этого все равно не поймешь! Скажу тебе короче: если я сам сделаю этот продукт, т. е. пастилу, то фунт таковой обойдется мне ровно в пять копеек.
— Ну и делай сам!
— И сделаю. Раз тебе некогда заняться делом, то уж, видно, придется мне самому. Есть у тебя поваренная книга?
— Нету.
— Ну, еще бы! Где же нам! Нам нужно Мопассана читать, а семья пусть с голоду пухнет. Пошли Феню к тетушке. Дай ей на извозчика, — мне ждать некогда. Пусть привезет книгу.
Через час Антон Петрович перелистывал поваренную книгу.
— Гм… маринад… маринад… Яблочные сухари. Это еще что за штука? Заготовка впрок, вот умеют же люди! Яблочный цукат на другой манер… Не всем же охота оплачивать прихоти купца Васильева! Пастила яблочная, ага! Пастила яблочная. Вот сейчас мы ее, матушку, посмотрим. Ошпарить два десятка яблок, гм… цедры лимонной… два фунта сахару… белков… Феня, сходи в лавку. Принесешь два десятка лучших яблок, сахару, яиц и этой, как ее, цедры. Живо! Мне не разорваться!
К обеду пришла замужняя дочка. Очень удивилась, увидя отца в переднике.
— Что с вами, папочка? Больны?
— Иди в кабинет, поможешь цедру драть. У нас ведь, если человек делом занимается, так он в глазах общества либо больной, либо сумасшедший.
Под вечер пришел сослуживец. Антон Петрович выглянул на минутку, весь красный, взъерошенный.
— Недосуг, дорогой мой. У меня яблоки перепарятся.
Гость посидел пять минут и ушел с таким видом, будто торопился как можно скорее кому-то что-то рассказать.
К вечернему чаю Антон Петрович не вышел. Он сбивал белки.
В девять часов вечера выглянул на минутку, осунувшийся, с блуждающими глазами, и сказал, что выгнал кухарку.
— Эта дура не имеет ни малейшего понятия о белках! Словом, я или она? Выбирай!
Через полчаса выглянул еще и сказал, что завтра же съедет с квартиры. Этот болван, хозяин, сдает квартиру с плитой вместо русской печки. Порядочному человеку пастилы попарить негде. Свинство!
В одиннадцать часов вылез озабоченный и попросил чего-нибудь плотного.
— Какого-нибудь этакого канифасу, что ли. Мне отцеживать надо.
Канифасу никакого не нашли, и Антон Петрович пожертвовал новую фрачную жилетку.
В полночь пошел прилечь на полчасика. Измаялся. Но вздремнуть не смог. Мысли замучили. Лежал и считал:
— Яблок вышло фунта три, да сахару два, итого — пять. Белки считать нельзя — они воздушные. За яблоки заплачено рубль шестьдесят, за сахар — двадцать шесть, итого — рубль восемьдесят шесть. Извозчик к тетушке, туда и обратно, — шесть гривен. Два рубля сорок шесть. Два рубля сорок шесть разделить на пять — сорок девять копеек и одна пятая. Ну, к черту одну пятую. Сорок девять копеек — фунт чудеснейшей яблочной пастилы. Всего на девять копеек дороже лавочной мерзости. И притом сознание полной своей независимости. Чуть захотел яблочной пастилы, — взял да и сделал. Хоть в два часа ночи. И посылать никуда не надо. Взял да и сделал.
На рассвете Евгения Михайловна вдруг проснулась как от толчка.
Перед ней стоял Антон Петрович с каким-то коричневым комочком на блюдечке в одной руке и с ножом — в другой.
Антон Петрович улыбался жалко и растерянно, как нищий, которого упрекнули его рубищем.
— Вот, Женя, вот!
Он дрожащей рукой протягивал ей комочек.
— Вот, Женя, вот.
Евгения Михайловна вся задрожала.
— Кого ты там убил, несчастный?
— Па-пастила! — пролепетал он. — Ты все-таки попробуй. Только ее никак нельзя разрезать, не поддается… Если тебе не противно — лизни ее… Сделай милость, лизни! Женя, дорогая! Стоит всего сорок девять копеек и одна пятая. К черту одну пятую… Всего сорок девять копеек, и все свежее… И главное — независимость… Захотел — взял да и сделал.
Он сел на кровать, вытер лоб и повторил с безнадежным отчаянием:
— Когда угодно. Хоть ночью… Взял, да и сделал!..
Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним возрастом, шестипудовым весом и небольшим поместьем в окрестностях Берлина.
В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим соседям. Пусть поймут, что она — птица важная. Может ездить за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со сливками и кухены[2].
Амалия покорилась, но душа ее стонала. Утром, проходя мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные женщины имя своего любовника:
— Занфткухен!.. Шмандкухен!.. Беренкухен… Цвибак… Цвибак… Цвибак…[3]
С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с полузакрытыми, опьяненными глазами.
Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:
— Цвибак… Цвибак… Цвибак!..
А ночью, когда сон (сон — счастье несчастных!) смежал ее посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой — кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.
От постоянного тихого, заглушённого страдания Амалия сделалась сантиментальной, и однажды вечером, когда в зале санатории молоденькая венка спела модный романс:
«Du kannst sie wohl verlassen, Vergessen kannst du sie nicht»[4] —
Амалия опустила голову и тихо заплакала.
Да! Конечно, она могла отказаться и от занфткухена, и от шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть. Забыть — никогда!
Но вот наступил перелом.
Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.
Вот идет по улице дама.
Амалия приостанавливается и смотрит, куда она идет.
— Эге!
С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!
Но что это! Господин не подошел к даме и даже не поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет! Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза! Несчастные дети — такая мать!
Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жареной колбасе с капустой.
— Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать. Бедный муж! Несчастные дети.
— Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.
— О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами догадываетесь?
Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от жареной колбасы, и она настаивает:
— А все-таки, скажите!
Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:
— Она и тот длинный господин делают вид, что даже незнакомы. А? Каково!
Фрау Нерзальц забывает и колбасу, и капусту.
— А сами, значит, уже… ай-ай-ай! Ну, как это можно держать их в санатории, где живут честные женщины.
— Ужасно! Я сегодня подумала: вдруг бы здесь была моя дочь и увидела такую сцену; он идет, она идет — и не кланяются. Что бы могло подумать невинное дитя? Ужас!
В коридоре своего пансиона как-то утром Амалия встретила новую жиличку, молодую веселую даму. Дама шла, постукивая каблуками, и напевала что-то, прижимая к лицу большой букет красной гвоздики.
Все это Амалии не понравилось и показалось подозрительным. Зачем стучит, зачем поет и зачем букет?
Жиличка оказалась соседкой по комнате.
И это было обидно.
— Туда же, поселилась рядом! Хороши порядки! Каждый может приехать и поселиться!
Вечером Амалии послышалось, будто соседка с кем-то разговаривает. Приложила ухо к стене — тихо.
— Ну, конечно, они говорят шепотом. Разве можно такие вещи вслух говорить — самим стыдно себя слушать. Несчастные дети — такая мать!