что вороны разоряют соловьиные гнезда, но, глядя на ее спокойное и радостное лицо, не решаюсь.
– А почему вы кормите именно эту, если их много?
– Бог его знает, девочка, – отвечает с той же лаской, – и другим перепадает, а как же. А про эту мне все кажется, что это муж мой прилетает. Почему решила, что муж? – а по повадкам, он, знаешь, такой тоже аккуратный был, даже брезгливый, посуду сам мыл, потому что я, видите ли, не так тщательно каждую-то приставшую крошку отскабливала. Ну точно он, один в один. В пятьдесят три года умер, рано. Потому и приношу молочные сосиски, пюре иногда тоже в пакетике, а то он очень любил.
Хочу сразу отвернуться, развернуться и пойти к девятому подъезду, потому что осенний близящийся холодок пополз по коже, нет, я не хочу ничего похожего чувствовать, а к старухе каждый день прилетает муж в облике вороны, хотела бы, чтобы так и со мною сделалось?
Да, хотела бы. Пусть хотя бы так.
– А иногда он не прилетает, – продолжает женщина, – и тогда я просто молюсь, ну, просто чтобы с ним все в порядке было, ну, на свалках, на помойках возле детских садов, на деревьях. Так и молюсь: Господи, сделай так, чтобы с ним все было в порядке, когда он сидит на дереве.
Господи, сохрани его среди всех деревьев.
Почти налетаю на старуху на узкой заснеженной дорожке вдоль подъезда, но она не обращает внимания, зовет кого-то – Гоша, Гоша! И смотрит куда-то, я тоже поворачиваюсь, ожидая, что кто-то прибежит – наверное, собака, черный косматый пуделек с нестриженой челкой. Но пуста аллея под голыми деревьями возле детского сада, из которого сейчас, в восемь вечера, уже все ушли. Может быть, осталась воспитательница последней, замешкалась; охранник никуда не уйдет, достанет из тумбочки сахар в стеклянной банке и чайные пакетики.
Но старуха не унимается: Гоша, Гоша! – и я обхожу ее, и снежно-грязная крупа из-под ног разлетается, брызжет: на мои темные джинсы, на ее длинную юбку и коричневые колготки, или что там, не разглядеть. Извините, бормочу, извините, я не; я ничего не хотела плохого, а только Гошу увидеть, когда он побежит, когда он понесется, когда он предстанет; когда поставит лапы, пачкая старухино пальто.
И уже возле подъезда оглядываюсь, нашаривая ключи в порванном кармане – куда-то далеко провалились и неудобно, но никогда не зашиваю дырки в карманах, все надеюсь, что зима быстрее пройдет, – никого, а все зовет.
Потом с балкона еще нарочно выглянула – нет, никого.
Два года она не пробовала, никого не ела из животных, кожу животных не носила, ничего не брала, что они дают, – ни яиц, ни молока, ни меда. Все думала, что перестанут сниться, перестанут подходить и пугать, лапы класть на колени, в лицо заглядывать и царапать, царапать. Но они не успокаивались.
Тогда она купила пакет обезжиренного молока и сосиски в вакуумной упаковке, села перед телевизором, приготовилась есть. На вкус чувствовала хорошее, не считала себя виноватой.
Яблоко кислое, ты кривишься и сплевываешь в траву. Бросаешь и недоеденное – за невысокий деревянный забор, где гниющих фруктов теперь множество накопилось. Они плохо падают, все больше рвут прохожие, швыряют. Раньше бы подумала, что съедают маленькие дети, уличные мальчишки, которые в рот все тянут, но теперь нет – слишком привыкли ко вкусу сладких жевательных конфет на языке, даже те, что живут здесь, ночуют в необогретых деревянных домах.
Жалко, ты, расстроенный, ходишь вдоль заборчика, тебе хочется прошлого, вот того яблочного забытого вкуса, странно – такие крупные.
А еще кошек целый двор.
Мы и не за яблоками вовсе приходим, не просто так забредаем – все знаем, молчим. Два года не решаемся завести никого, хотя с детства привыкли – у тебя кот, у меня кот, который потом умер, а родители завели другого, который до сих пор. И здесь просто смотрим, опускаемся на корточки, гладим. И если я спрашиваю – когда? – то ты отвечаешь, что, по-твоему, это жестоко, просто жестоко. У нас маленькая квартирка на девятом этаже, но кот туда точно поместится. Или, не знаю – мы могли бы тогда вечерами больше разговаривать, садиться рядом.
Глажу маленькую беременную кошку, она ласковая привычно – трется о руки, не хочет отходить. Живот выпирает заметно, поэтому она не по-кошачьи неловкая, неуклюжая.
Аня, ты говоришь. Поднимаю голову: кто-то смотрит.
У подъезда стоит старуха с фиолетовой головой, всматривается в нас, щурится.
– Здравствуйте, – ты всегда обращаешься первым, вежливо, заговаривая им зубы, словно бы мы не имеем права здесь находиться, – как у вас тут…
Ты хочешь сказать – красиво, но: обветшалый деревянный забор, запах фруктовой гнили, выброшенных книг, заготовленных на зиму консервированных овощей. Только яблоня и красива по-настоящему, но ты уже спиной повернулся.
– Я смотрю, вам мои кошки нравятся, – говорит старуха.
У нее спокойный голос, рада нам.
– Да, они такие…
Ты хочешь сказать.
– Я к вам сейчас еще одну выпущу, подождите.
Скрывается за дверью, не закрывает. Она легонько отходит от дверного проема из-за ветра – несильного, но настойчивого.
Надо уйти, но невежливо – вроде как нас позвали к чему-то, чему-то сделали свидетелями, будто она ушла за чаем.
Из подъезда выбегает огромная белая собака с розовыми глазами, розовой кожей возле пасти, белыми мокрыми зубами – и я первая кричу, мне первой больно, а еще их всегда боялась, именно я, и выходит, что сама виновата.
Что мы вам сделали, хочу крикнуть.
Это что у вас, это кто…
Ты успеваешь сказать.
Бежим, хватаем друг друга за грязные окровавленные руки, уже под аркой ты оступаешься и почти падаешь, и целую секунду решаю, смогла бы я остаться и умереть вместе с тобой; и когда понимаю, что нет, ты выравниваешь корпус, сжимаешь крепче руку и тащишь за собой – на улицу, прочь, прочь.
Долго смываем кровь в туалете травмпункта, стараясь в зеркале не встречаться глазами. Хорошо нам, что никогда никого не будет – ни собак, ни кошек, ни детей.
Потому что была из тех, кому мерещились тигры и звери, кто всматривался в светлеющий потолок, прислушивался к начинающимся трамваям; и знала, что вот подступает утро, уже нестрашное утро, и проваливалась в сон; а потом удивлялись, отчего днем спит, отчего постоянно днем спит. Возили на обследования, выписывали, ставили. Один раз оставили в темной комнате с присосками на голове – приказывали: моргай/не моргай, прямо сиди.
Они искали что-то в моей голове, но не нашли. Потом перестала вздрагивать, проситься в родительскую кровать, а ведь большая уже была, стыдно. И до сих пор помню страшный момент, когда в деревне надо было ночью идти в туалет – в нежилое темное помещение по лестнице, а справа сеновал, в котором вечно кто-то скребся. Надо было успеть пробежать быстро, чтобы не испугаться.
Мне до сих пор кажется, что в том старом доме кто-то жил на чердаке, и хотя я сейчас могу просто сесть на автобус, вернуться и проверить – не проверяю, не делаю. Как будто дом теперь ему принадлежит и принадлежал, а мне ничего не досталось.
Квантовая запутанность – это связь фотонов за пределами любых известных взаимоотношений. Если бы я писала текст для популярной песни, то в ней обязательно было бы: мы с тобой запутались, как фотоны, у меня болит сердце, когда у тебя болит, что-то такое, только еще нужно зарифмовать. Но я не пишу песен, поэтому оставляю просто так – без смысла и без цели. Мы как трепетные птицы. Мы как спутанные фотоны. Я бы очень долго могла так продолжать.
На расстоянии в тысячу километров чувствую тепло твоей руки, сжимавшей на вокзале мою вечно замерзшую.
Он тяжело дышал ночью. Маша хотела подняться, выйти в трусиках и футболке, спросить – что случилось, не плачешь ли, но он почти наверняка не плакал или сказал у меня все хорошо, иди спать, но спать бы она все равно не смогла. Потому не спала просто так, думала о наволочке,