феры, землекопы, каменщики сельские. В этот день я особенно сильно жалел, что тебя не было в этой деревне,- я все думал, что ты бы стоял тут и плакал, и написал бы стихи, читая которые, люди бы тоже плакали.
И все это среди суровых груд камней, на фоне синего неба и сияющей вершины Арарата, того самого, на который смотрели люди, писавшие Библию. Ох, Сема, сильно это берет за душу... А увидимся, я тебе расскажу все это подробно, а может быть, ты и сам увидишь все своими глазами, стоит, надо...
Что Мунблит ограничился датами и названиями, то меня можно поздравить. А касаемо Вали и Рувочки *, то надо сказать, я нахожусь на той низкой (или высокой) ступени смирения, что эти звонки к тебе меня порадовали, вот и трубку наконец Рувим взял, сам поговорил с тобой. Думаю, что на ступени смирения я все же не удержусь...
30.ХII.1961
...Сема, вот я и окончил работу, - "доругаюсь" с автором, получу деньги и поеду в Сухуми, куда ты мне пиши по адресу "До востребования". Очевидно, выеду третьего. Я так устал, что" кроме нервного расстройства и бессмысленного желания плакать, ничего не чувствую, совсем что-то разболтался. С клиентом идут острые разговоры. Он человек очень неглупый, понимает, что ему сделано хорошо, но в то же время невольно меня ненавидит, как зверь, попавший на остров в лапы доктора Моро. А доктор Моро, действительно, его сильно резал и мял и несколько приподнял его на лестнице литературной эволюции. Но знаешь, очень больно: "Где моя шерсть, зачем отрезан мой хвост? Я не хочу быть голым, без шерсти". А в то же время и приятно. Ты ведь тоже старый, стажированный доктор Моро, признайся, что тебе стоит **. Понимаешь эти ситуации лучше меня. Вчера я кончил эту костоломную работу, а сегодня стал писать, записывать армянские впечатления. Как Жорж Занд - в 4 утра кончила роман и, не ложась спать, начала второй. Правда, есть разница, - ее печатали, а меня уж совсем трудно понять. Куда спешить?
* Чета Фраерманов.
** Последние несколько слов нуждаются в разъяснении. В 37-м году на открытом партийном собрании прорабатывали критика Елену Усиевич. В перерыве к ней подошел поэт Михаил Голодный и сказал: "Усыевич, признайся, ты же враг народа, что тебе стоит".
Хочется тебя видеть, время идет, и все больше накапливаются разговоры, и перо, как принято выражаться, бессильно. Возможно, что до отъезда поедем с Кочаром в Араратскую долину к его родственникам. Там совсем не так, как на Арагаце, очень богато живут, долина эта райская.
30.XII.1961, вечером
...Получил деньги в издательстве, конечно, потиражных не заплатили, их платят по выходе книги, как и в Москве. Очевидно, автор решил, что я буду резвее работать, полагая получить деньги за тиражи по сдаче рукописи. Все же интересно - за 2 месяца жизни здесь ни один писатель не пришел ко мне, не позвонил, не позвал, а при случайных и неминуемых встречах на улице даже не спросил - здоров ли я, впервые ли в Армении, - такого собачьего равнодушия я никогда не видел, да больше и не может быть. Да это уже не равнодушие, а неприличие, потому что спросить пожилого приезжего человека о его здоровье и нравится ли ему на новом месте - это вопрос, диктуемый элементарным приличием. А автор мой сегодня при последнем нашем разговоре предлагал, и притом крайне настойчиво, чтобы в рукописи слово "люди" было заменено словом "человеки", он поражается, как же я это не понимаю, что "человеки" звучит более мягко, сердечно, тепло.
Ну, ладно, зато я видел чудную Армению...
11.1.1962
Дорогой Сема, вот мы и дожили до 1962 года и пишу тебе в этом Новом году из Сухуми, - море, вечная зелень, то теплый дождь, то теплое весеннее солнце... Перед отъездом из Армении, вернее, в день отъезда, получил последний заряд впечатлений, - с утра поехали на знаменитый коньячный завод "Арарат", где усердно дегустировали коньяк, а затем - в благословенную Араратскую долину, в деревню, а я уж точно выяснил для себя, что больше армянских храмов и гор мне нравятся армянские деревенские люди, очень с ними хорошо, сидя в сложенном из больших камней доме, пить виноградную водку и разговаривать, смотреть на милые стариковские лица...
Очень мне хочется, чтобы с "Новым миром" у тебя завязались отношения, - ну, год впереди, но тянуть нельзя, ведь годы позади. А у меня Новый год начался, как вся моя жизнь: и хорошо, счастливо, и горько, тревожно, путанно, с радостью на сердце, с желанием труда - таким же неразумным, как инстинкт жизни, таким же бессмысленным и непреоборимым. Ну ладно, обо всем хорошем и светлом, тяжелом и трудном расскажу тебе при встрече, а встреча не за армянскими горами...
Получил я очень тяжелое письмо с Беговой от О. М. * Я написал ей, что знал о том, что Катя ** едет в Сочи, но что я поехал в Сухуми и хочу перед отъездом в Москву побывать в Сочи и повидать всех. Ох, горькая это путаница.
Вспоминаю наши с тобой походы за хачапури, прогулки. Думаю в районе 20-го двинуться в Москву. Тебе сердечно кланяются море, пальмы, но не только они... ***
* Ольга Михайловна.
** Е. В. Заболоцкая.
*** Намек на мою поэму "Нестор и Сария", действие которой происходит в Сухуми.
Гроссман вернулся в Москву в начале нового, 1962 года. То, что он похудел и сильно загорел, не делало его моложе. Он казался больным. Когда он даже шутил, смеялся, - боль стояла в его глазах и было видно, что боль мучительная, не физическая, а душевная. Он переехал в однокомнатную кооперативную квартиру недалеко от моего дома, но ему трудно, тоскливо было жить одному, и, когда я его утешал, - мол, заманчива холостая жизнь, рисовал ее прелести, - он слабо и беспомощно улыбался. Живший за стеной сосед Гроссмана, ему не знакомый, постучался к нему, сказал, что пришли электрики, спрашивали, действительно ли именно Гроссман его сосед, - не оборудовали ли они подслушивающую аппаратуру. Гроссман отнесся к сообщению без особого интереса.
Сила духа его была велика: он работал, он написал несколько рассказов, создал поэму - иначе не назову его армянские записки - "Добро вам". Повторяю, если в России найдется читатель моих воспоминаний и если к тому же он окажется литератором, то я думаю, что он с любопытством прочтет армянские письма Гроссмана и увидит, как они преобразовались в создании художника. Последнее произведение Гроссмана - неожиданное для характера его письма. Никогда он не писал с такой откровенностью о себе, обнажая не только свою душу, но и физиологию, плоть. Никогда он не был так близок себе и никогда с таким наслаждением не приближался к лицу человека: "Казалось, не свечи, а глаза людей светились мягким, милым огнем".
Я позволю себе задержать читателя на одной мысли.
После смерти Сталина произошло оживление в нашей литературе. Вместе с произведениями реалистическими, без которых литература задыхалась, появились стихи, о которых говорили, что в них есть самовыражение, и проза, которую назвали исповедальной. Не странно ли - какой художник не самовыражается, какое его творение не является исповедью? Но дело в том, что после придворной сталинской литературы, унаследовавшей и развившей каноны придворной поэзии Востока, читатель имел все основания заметить нечто новое, и действительно, некоторые вещи послесталинского периода в области самовыражения и исповедальности носят на себе отпечаток таланта, но далеко не все. Стали самовыражаться, а выразить было нечего, стали исповедоваться, а получилось, что и грешили-то примитивно и все одинаково. И тогда-то, чтобы как-то отличиться один от другого, прибегли к метафоричности, к орнаментальности. Точно так же поступали и придворные персидские поэты средневековья. Одни и те же причины привели к одинаковым следствиям. Исповедь, самовыражение интересны и глубоки только тогда, когда глубок и интересен художник.
В "Добро вам" есть все то прекрасное, печальное, светлое, мощное, что было и в прежних книгах Гроссмана, но есть и новое, оно, это новое, бросается в глаза, и все же не так просто очертить его пером критика. Да я и не пытаюсь высказывать свои размышления об армянской поэме Гроссмана, мне кажется, гораздо важнее рассказать историю ее публикации, тоже печальную, но не светлую.
Закончив работу, Гроссман отдал ее "Новому миру". Твардовскому она понравилась, на полях рукописи есть только одна его пометка. Там, где Гроссман пишет: "Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это проснуться после тяжелой выпивки среди ночи", - Твардовский сбоку заметил карандашом: "Еще бы!"
Других замечаний не было, очерк-поэму набрали, и цензура поставила на верстке свой жизнедательный штамп, но предложила-приказала - выбросить один абзац... Пусть читатель вспомнит то место из письма от 25 декабря, где Гроссман говорит: "Эта поездка (в Сасун), конечно, самое сильное мое впечатление... Я наслушался человечных, добрых речей, - впервые в жизни". Вот в какие строки, испугавшие цензуру, вылилось это самое сильное впечатление:
"Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период фашистского гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистники слова презрения и ненависти: "Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил". До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе".