В тот день, когда я прочел сообщение о смерти Васильева, я поспешил одеться, чтобы уйти из дому как можно раньше; но Сюзанна все же успела прибежать ко мне. Не здороваясь, не спрашивая ни о чем и держа в руках газету, она закричала: — Он умер! Он умер! — Потом, передохнув, она спросила меня: — Ты уже знаешь?
— Да, да, — сказал я. — Я думаю теперь о том, что будет дальше.
— Федор говорит, что его убили, что этого нельзя так оставить. Он вне себя, он не спит уже вторую ночь. Я тебя умоляю, пойди, поговори с ним.
— Оставь меня в покое, — сказал я. — Я этого не собираюсь делать. Мне все это совершенно безразлично, вся эта история. Я тут ни при чем. Если я буду принимать близко к сердцу все несчастья, которые я вижу, это вообще никогда не кончится.
— Только ты можешь спасти меня.
— Ты преувеличиваешь, я тут ничего не могу сделать.
— Я сделаю все, что ты хочешь, — сказала Сюзанна. — Все, ты понимаешь? Хочешь денег? Я дам тебе денег. Хочешь другое? Я тебе дам это.
— Я хочу только одного, — сказал я с раздражением. — Я хочу, чтобы ты оставила меня в покое. Мне уже поперек горла стоят твои сумасшедшие и генералы, которых похищают. Это меня не касается. Почему ты так цепляешься за меня?
Она села в кресло. Я посмотрел на нее, она была бледнее, чем обыкновенно. Она откинула голову назад и закрыла глаза; руки ее повисли по бокам кресла.
— Трюк с обмороком мне известен, Сюзанна, ты знаешь? — сказал я.
— Нет, нет, это не то, — пробормотала она едва слышно, — нет, это более значительно.
— Что еще?
— Я думаю, — прошептала она и вздохнула, — что я жду ребенка.
Мне удалось не без труда уклониться от визита к Федорченко; я по-прежнему советовал Сюзанне уехать в деревню. И когда, наконец, она ушла, я вздохнул свободно и, немного погодя, вышел на улицу. Был весенний блистательный день, в прозрачном воздухе стояла дрожащая прохлада, — и я с наслаждением подумал, что можно забыть обо всей этой навязчивой трагедии и вспомнить о иных вещах, которые были далеки от меня и прекрасны, и чем дальше, тем прекраснее, чем прекраснее, тем дальше.
На следующую ночь я рассказал Платону историю Васильева. Он слушал со своим обычным, высокомерно-небрежным видом, с тем своим "защитным" выражением лица, которое становилось все постояннее и характернее, по мере того как его социальное и денежное положение делалось безнадежнее. В то время как у большинства людей, имевших несчастье находиться в затянувшемся бедственном положении, лица приобретали неприятную развязность, часто переходящую в угодливость, лицо Платона следовало совершенно противоположному принципу. Но любезность его оставалась прежней. Он был одним из тех пяти или шести человек — за всю мою жизнь, — с которыми я мог подолгу разговаривать, и, во всяком случае, единственным французом, не казавшимся мне идеально чуждым и далеким собеседником. Не знаю, было ли бы это так, если бы я с ним познакомился в пору его благополучного существования.
Но теперь, пережив множество неудач и дойдя до глубокого несчастья и нищеты, он приобрел ту гибкость души и понимания, которую можно, пожалуй, сравнить с какой-то особенной личной одаренностью человека, как талант художника или дар композитора. Как большинство по-настоящему думающих людей, он был сильнее в отрицательных суждениях, нежели в положительных. Если только речь не шла о политической программе, он склонен был сомневаться как он не раз говорил мне это — в подлинном существовании каких бы то ни было схем и построений, претендующих на известную стройность и законченность, искусственность которых ему почти всегда казалась очевидной. В том же, что касалось политики, его принципы — религия, семейный очаг, король — были так беспомощно наивны, что казалось удивительным, как Платон мог утверждать это. Он, впрочем, никогда не защищал своих взглядов на этот вопрос и говорил о нем в извиняющемся тоне, точно сам чувствовал, что совершал какую-то неловкость. Когда я ему рассказал, как жил и умер Васильев, и выразил уверенность, что убийцей французского коммерсанта был именно он, — Платон с сомнением покачал головой.
— Ваша теория о том, каким путем он дошел до смерти, — сказал он, имеет, быть может, основания, это, в конце концов, довольно вероятно. Но что касается убийства, то ваше предположение представляется мне более спорным.
— Однако обстоятельства или, вернее, совпадения…
— Я не утверждаю категорически, что это произошло иначе, — сказал Платон. — Но можно ли быть в этом уверенным? Васильев мог проходить по другому мосту; Васильев мог броситься в воду не непременно с моста; и судя по тому, как вы его описываете, это был человек в какой-то мере медлительный и для которого прыжок, вообще говоря, не характерен, а характерно, скорее, сползание или скольжение.
— Вы говорите об этом так, как если бы речь шла о балетной фигуре.
— Да, — спокойно ответил Платон, — пластика не есть прерогатива эстрады или сцены. Разложите на ряд последовательных движений жизнь данного субъекта; вы увидите, что ему свойственны именно те, а не иные фигуры. Вот вы, например, волочите ноги, когда идете, — это происходит от того, что вы думаете на ходу. Ваши движения становятся легкими, только когда вы бежите или делаете гимнастику. Если бы вы пытались размышлять в такие минуты, вы были бы очень плохим спортсменом. Мне легче представить себе Васильева, который медленно спускается по берегу и входит в воду.
— Кто же в таком случае убил Дюбуа?
— Что мы знаем о жизни Дюбуа? — сказал Платон, пожав плечами. — Ничего, кроме самых обыкновенных фактов в их самой обыкновенной последовательности. У него могли быть знакомства, о которых никто не подозревал, могла быть драма, оставшаяся неизвестной; наконец, — и хотя это кажется наименее вероятным, но это не абсолютно недопустимо, — по мосту в эту ночь мог проходить другой сумасшедший. Вы, как ночной шофер, должны знать, что в Париже их чрезвычайно много.
Мне казалась особенно подчеркнутой вся нелепость этой трагедии, жертвой которой стала Сюзанна, но Платон не согласился со мной и тут. По его мнению, один факт, что Сюзанна была проституткой, оставлял широкое поле для самых разных и трагических предположений об ее судьбе.
— В отправном пункте мы видим уже аномалию, — сказал он. — Почему вы хотите, чтобы остальное было естественно?
— Да, конечно. Но все-таки — Сюзанна, исчезновение русского генерала и Ницше? Что может быть нелепее?
— Если бы мы не были ежедневными свидетелями самых нелогичных и неожиданных на первый взгляд соединений, — жизнь свелась бы к алгебре. Ницше? — сказал он вдруг, точно задавая вопрос самому себе. — Он был плохой философ, конечно, и человек до наивности примитивный. Но в одном вы правы, он был все-таки менее примитивен, чем Сюзанна.
— А Федорченко с его вопросом о том, зачем мы живем и что такое завтра?
— Это признаки душевной агонии, — сказал Платон. — Стакан белого, пожалуйста. Да, такие же признаки агонии, как ослабевающая деятельность сердца или резкое понижение температуры.
В это время кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел незнакомого человека, который спросил, я ли шофер такси, стоящего перед кафе.
— Желаю вам спокойной ночи, дорогой друг, — сказал я Платону. — Мы еще вернемся к этому вопросу, если вы ничего не имеете против.
Платон пожал мне руку, мы вышли с моим клиентом, который ехал на бульвар Барбес. Он оказался журналистом, у него было насмешливое лицо с маленькими, быстрыми глазами. Сев рядом со мной и сказав мне адрес, он спросил, когда автомобиль двинулся:
— Можно узнать, простите за нескромность, о чем именно вы собирались говорить с вашим собеседником?
— О Ницше, — коротко сказал я.
— Вы поссорились с вашими родственниками?
— Я? Нет, я никогда с ними не ссорился.
— Почему же вы ездите на такси?
— Я предпочел бы ездить на "Роллс-Ройсе", но я, к сожалению, лишен этой возможности.
— Хорошо, хорошо, я не настаиваю.
И когда мы подъезжали к тому месту, где он должен был слезать, он вдруг спросил:
— Вы, может быть, иностранец?
— Нет, — сказал я, — я родился на улице Беллевиль, у моего отца там мясная, в 42-м номере, вы ее, может быть, знаете?
— Нет, — ответил он.
И ушел, покачивая головой. Я спустился вниз по бульвару Барбес, потом поехал дальше, к площади Республики. В темном воздухе, одни за другими, появлялись и исчезали круглые фонари, в далеком небе были видны звезды, на стекле передо мной, как в детском оптическом приборе, сверкали и струились то приближающиеся, то удаляющиеся огоньки автомобилей, и танцующие световые линии их отражались в прозрачном, черно-синем фоне. По мере того как проходило время, мне нужно было делать над собой все большее и большее усилие, чтобы заметить, хотя бы на минуту, красоту ночного сочетания светящихся линий, или ровной перспективы бульвара, или, наконец, темно-зеленые, резко освещающиеся автомобильными фарами и мгновенно пропадающие во тьме ветви и листья Булонского леса, на повороте черной аллеи. Париж медленно увядал в моих глазах; это было похоже на то, как если бы я начал постепенно слепнуть и количество вещей, которые я видел, стало бы мало-помалу сокращаться, — вплоть до той минуты, когда наступила бы полная мгла. Это ослепление, однако, внезапно исчезало в мои свободные дни, когда я не работал и ходил пешком по Парижу; тогда он казался мне другим, и те же повороты улиц и скошенные углы домов, которые я знал наизусть, представали предо мной в ином виде, в котором была непривычная каменная прелесть. Даже тогда, когда я сам брал такси и сидел внутри автомобиля, а не за рулем, все представлялось мне другим, и я долго не мог привыкнуть к мысли, что тот или иной аспект Парижа зависит, в конце концов, от таких незначительных изменений и что весь этот городской мир преображается от того, что произошли какие-то незначительные перемещения, не превышающие полутора метров в длину или нескольких сантиметров в вышину.