X. ПОД САМЫМ ПРЕДАННЫМ НАДЗОРОМ
После своей несчастной свадьбы, разбитый и нравственно, и физически, Каржоль на другой же день утром почти через силу уехал из Кохма-Богословска к себе на завод и засел там, как байбак в норе, в своей «комнате для приездов», рядом с конторой, никого не желая видеть и никуда не показываясь. Он был сильно потрясен и сконфужен всем случившимся и не знал пока, что ему делать, как быть и как держать себя по отношению к разным городским и уездным дельцам, с которыми у него существовали деловые и коммерческие сношения по заводу? Как они все отнесутся к случившемуся с ним казусу, и какую роль по отношению к этому казусу было бы всего приличнее принять ему на себя перед ними?.. Состояние его духа становилось тем угнетеннее, что у него не было ни одного сердечо близкого к нему человека, с которым можно бы поделиться своим горем, отвести душу, посоветоваться.
Всю эту стрясшуюся над ним иронию судьбы и все муки собственного раздавленного самолюбия и порвавшихся надежд он должен был одиноко переживать и перерабатывать в себе самом, не видя пока никакого просвета и возможности вернуть потерянное или поправить порванное хотя бы в более или менее отдаленном будущем. В таком состоянии духа ему хотелось бы куда-нибудь забиться подальше от людей и жизни, чтобы ничего не знать, никого не видеть, ни о чем не слышать и поскорее забыть о всех и обо всем и чтобы о нем тоже все позабыли. В первые дни в особенности он чувствовал себя глубоко несчастным человеком, жестоко и беспричинно обиженным и оскорбленным какою-то глупой роковой судьбой. В город его не тянуло более, — там все и вся стали ему как-то противны, и все преувеличенно казалось, что-не только знакомые, но каждый встречный уличный мальчишка, каждая торговка базарная непременно должны знать и перетряхивать всю подноготную о его свадьбе, заниматься его особой и издеваться над ним; а уж о встрече с Закаталовым или Сычуговым нечего и говорить. Одно воспоминание об их противных, самодовольных рожах коробило его нервы и будило в нем желчь. Что же до эмансипированной бойкой судьихи, то ее он просто возненавидел, так как она всех больнее царапала его самолюбие на свадьбе и, будучи ему столь близкою, вдруг так легко, с таким бессердечным равнодушием повернула свой фас в противную сторону, сразу предоставив себя в распоряжение прежнего своего «друга». Это уж, в самом деле, чересчур было обидно и больно для самолюбия графа. Не то чтобы он ревновал ее, но досадно ему было сознавать, как бесповоротно шлепнуто в ее глазах его достоинство и как он должен казаться ей теперь самым смешным и жалким «мужчинкой», — он, такой элегантный, блестящий джентльмен, избалованный поклонением женщин, одну улыбку которого эта захолустная львица должна была бы считать за величайшую для себя честь и счастье. Брезгливо, желая уйти от всего этого кохма-богословского мира и его атмосферы, пропитанной «хозяйским клубом», Сычуговыми и Закаталовыми, граф даже приказал камердинеру сдать свою городскую квартиру и перебраться с чемоданами и датским догом на завод, — пускай-де ничто не напоминает о нем в этом противном городе! Долгое время он решительно не хотел видеть никого постороннего, кроме своих рабочих и служащих при заводе. Каждый новый посетитель, вроде станового, волостного старшины или приходского батюшки, невольно заставлял его как-то съеживаться внутренне и глядеть на гостя подозрительными глазами, — уж не пожаловал ли, мол, и ты полюбоваться, каков я стал после скандала?
Впрочем в замкнутом одиночестве Каржоля оказалась со временем и своя целительная сторона. Оно скорее, чем в городе, с его сутолокой и сплетнями, помогло ему придти в себя и успокоиться. Здесь он чувствовал себя, как говориться, «на лоне природы», куда не доходили до него никакие раздражающие слухи и вести, так что, с течением времени, мало-помалу улеглось в нем и это чувство подозрительной недоверчивости к посторонним посетителям. Но беда в том, что, вместе с этим успокоением, Каржоль стал как-то апатично равнодушен ко всему — и к делу, и к людям. Не только в «чужое место» не тянуло его более, но и в заводские помещения стал он заглядывать все реже и реже; конторские книги тоже подолгу не проверялись им и вообще все дело, несмотря на его личное присутствие, велось спустя рукава и шло через пень в колоду. Компаньон Гусятников пропадал в Москве у Ермолая да в Грузинах с цыганками и в последние месяцы ни разу даже не заглянул на завод, словно бы его не существовало; на письма и телеграммы по целым неделям не получалось от него ответа, и Каржоль понимал, что дело так продолжаться не может. В начале ему казалось даже очень удобным такое беспутство ею денежного компаньона, так как он надеялся, поставить завод на ноги, взять его со временем за себя одного на льготных условиях; но на практике оказалось совсем иначе. Не будучи сам специалистом дела, граф мало-помалу очутился в руках своего техника и мастеров и чувствовал, что они обстоятельно надувают его; но как проверить и уличить их, — на это не было у него ни сноровки, ни знания. Да и сам он потерял теперь всякий «смак» к этому делу. Оно не интересовало его более, потому что после подневольной женитьбы — какой смысл оставался для него в работе, долженствовавшей, по первоначальному плану, дать ему капитал на выкуп документов у Бендавида и средства на процесс за миллионное наследство Тамары, тотчас же вслед за браком с нею! Все эти планы разрушились, стало быть, что же? Оставаться всю жизнь чем-то вроде старшего приказчика у господина Гусятникова?! — Но пока ничего другого, даже в отдаленной перспективе, не представлялось Каржолю. Жил он теперь так, что день да ночь, сутки прочь — и слава Богу, жил, стараясь не думать о будущем и ничего больше не желая и не ожидая от жизни. Так, по крайней мере, самому ему казалось в то время. Он, видимо, начал опускаться и даже о собственной наружности и костюме не заботился более.
Мордка Олейник одно время совсем было потерял его из виду и ничего не мог корреспондировать в Украинск дядюшке Блудштейну, кроме того, что живет-де Каржоль, как слышно, на заводе, никуда не показывается и что там делает, — неизвестно. Но для Блудпггейна вопрос о том, что именно граф делает, и был всего интереснее. Оставил ли он окончательно свои намерения насчет Тамары? Не затевает ли втихомолку опять какую-нибудь каверзу? Может, он, и без женитьбы на ней, подуськает ее искать судом своих прав и капиталов и станет тайком помогать ей? Хотя и трудно допустить чтобы такая штука удалась ему, но — как знать, чего не знаешь?.. Осторожность не мешает, наблюдение, до поры до времени, все еще необходимо. — В силу таких соображений дядюшки Блудштейна и его новых инструкций, Мордка Олейник, в одно ноябрьское утро явился вдруг на завод к Каржолю, с которым до тех пор лично совсем даже не был знаком, и сразу попросил у него для себя место приказчика, или иное какое, — на что милость его графская будет, — «абы только хлеба кусочек кутить». Тот объявил ему, что мест свободных нет и что вообще без залога он на места по заводу никого не принимает.
— Но и каково таково залогу?!.. И на что вам залог?.. Я сам за себя буду залогом, — возражал ему Мордка. — И места же у вас не казенные, — абы только воля ваша была, а место для бедного человека всегда сделать можете… А может, я вам буду еще очень даже полезный, затово что я все знаю и все могу, каково дела не спросите, я все могу…
Ничего не подозревавший Каржоль сначала было не хотел брать его, просто как жида, и тем долее, когда прочел в его билете, что он из обывателей города Украинска, — тут уже против Мордки оказался и личный «зуб» Каржоля на всех украинских жидов вообще. Мордкино дело казалось совсем уже «швах», но Мордка пристал к Каржолю так слезно и канючил у него себе место так назойливо и убедительно, говоря, что он «все может», и сопровождая свои просьбы такими уморительными ужимками, подмигиваниями и вздохами, что в конце концов тому стало и противно, и смешно, и жалко глядеть на этого несчастного еврейчика. Каржоль давно уже не знал, что такое улыбка на своем лице, а Мордка, с его уморительною мимикой, впервые заставил его рассмеяться. Это был признак очень утешительный в пользу Мордки. Кроме того, графу пришла еще мысль, нельзя ли будет со временем через этого еврея навести в Украинске справки насчет своих векселей? — Идея показалась ему «подходящей», и он решил себе (черт с ним! один еврей куда ни шло!) — оставил Мордку при заводе в должности… ну, хоть второго помощника у старшего конторщика. А Мордке только этого и нужно было.
Проползя на место ужом, Мордка через несколько времени мало-помалу оперился, вкрался в доверие к Каржолю, показывая ему вид бескорыстной преданности интересам его дела и кармана, нашептывая порою на техника, конторщика и мастеров и, вообще, подкупая его своей, на все готовой, услужливостью. Он даже сумел сделаться для графа необходимым развлечением — отчасти, как собеседник, отчасти как шут, — среди однообразия и скуки заводской жизни зимою, в глуши и в ближайшем соседстве с деревней, из которой все взрослые мужчины и девки обыкновенно уходили на заработки в Кохма-Богословск, по фабричному делу. Достаточно же оперившись, Мордка Олейник не замедлил открыть в, своем новом гнезде гешефтмахерскую деятельность. Под сурдинку, негласным образом стал он снабжать рабочих деньгами под залог вещей и на хороший «пурцент»; затем под величайшим секретом начал продавать им беспатентную водку, хотя и разбавляемую им водой, но сдабриваемую для крепости перцем и отчасти табаком; продавал также по мелочам фабрикованный чай пополам с капоркой — продукт успешно производимый его сородичами в Кохма-Богословске, сахар и мыло, махорку и свечи, даже красный товар из бракованных кусков, и гармоники. Делалось это даже с разрешения Каржоля, которого Мордка успел уверить, что для рабочих гораздо выгоднее покупать все необходимые им вещи на заводе, у себя дома, на книжку в счет заработной платы, чем шататься за ними в город. Умолчал он перед графом лишь о негласной продаже фабрикованной водки и негласной кассе ссуд; но тому, по мнению Мордки, и знать этого не следовало. — «Зачэм?!» Таким образом, почти незаметно открыл Мордка при заводе свою собственную лавочку, а затем, мало-помалу распространил свою коммерческую, ростовщичью и негласно-корчемную деятельность не только на соседние селения, но и на всю ближайшую округу. Он как клещ присосался к этой местности, обеспечив себя, разумеется, «хорошими отношениями» с местной полицией (для Мордок, вообще, это никогда не лишнее) и уже через какие-нибудь три-четыре месяца почувствовал под собой, до известной степени, твердую почву. Не было на заводе того рабочего, а в округе той мужицкой семьи, что не состояли бы так или иначе в долгу у Мордки, считая его при этом еще необходимым, золотым человеком, с которым очень сподручно иметь дело. Сделалось это как-то само собой, необычайно быстро и, в то же время, почти незаметно. Каржоль был им доволен, дядюшка Блудштейн тоже, потому что получал от него теперь, время от времени, самые обстоятельные и успокоительные корреспонденции, — и Мордка во всех отношениях чувствовал себя благополучнейшим евреем в местности, совершенно недозволенной для еврейской оседлости. Но с легальной стороны Мордка был чист: он и не покушался на прочную оседлость — он только «ремесленник», «интеллигент», служащий при своем деле, как «шпициалист», на заводе, а к тому же и билет у него такой, что дает ему право на проживательство вне пресловутой «черты».