Раздастся и замрёт.
Сначала ворчанье духовых идёт под сурдинку. Затем разрастается всё шире и шире. Становится громче и смелей.
Тут вступают со своим солидным ворчаньем контрабасы.
Это уже ворчит дирекция.
Контрабасы изображают купцов, что контрабасам совсем не трудно. В их ворчаньи слышится что-то «джентльменское», но строгое.
Ворчанье растёт, превращается в целую небольшую бурю, — так, буря в стакане воды! — и вдруг прерывается страшным, громовым аккордом.
Аккордом, от которого испуганно дрожат хрустальные подвески у люстр.
Что-то ужасное!
Турецкий барабан гремит, маленькие барабаны бьют дробь, медные тарелки звенят, духовые берут fortissimo, струнные в унисон хватают высочайшую ноту, на арфе лопаются все струны.
Аккорд гремит:
— Ухожу!
Г. Конюс узнал бы в этом аккорде голос г. Сафонова.
Когда симфонию будут исполнять в новом зале консерватории, — все профессора и преподаватели при этом аккорде невольно встанут и поспешат поклониться.
За аккордом пауза.
Большая, томительная, зловещая пауза, как всегда в музыке перед несчастием.
Молчание — знак согласия.
И вот в этой мёртвой тишине тихо всхлипывают скрипки.
Они шепчутся между собой и плачут. Болтливые скрипки рассказывают всё виолончелям. Чувствительные виолончели рыдают и передают страшную весть мрачным контрабасам. Контрабасы начинают по обыкновению выть белугой — и заражают плачем весь оркестр.
Треугольник печально звенит, как будто ему разбили сердце. Большой турецкий барабан зловеще грохочет, как будто он провидит будущее и ничего не зрит в нём, кроме ужаса, мрака и горя.
Медные дают волю накопившимся в груди воплям и стонам и плачут громко, как плакала Андромаха над телом Гектора, в ужасе восклицая:
— Иллион!
Всхлипывают кларнеты, и слабонервные флейты истерически визжат.
Эта сцена ужаса, смятения и непритворного — главное, непритворного, — горя прерывается на один миг звоном, свистом, лихими аккордами.
По вздрогнувшему оркестру проносится что-то в роде безумной венгерской пляски из рапсодии Листа.
Это пляски г. Конюса.
И снова всё сменяется рыданием, которого без слёз, — без искренних слёз! — никто не в силах будет слушать. Барабаны пророчески-зловеще рокочут, флейты в истерике, медные гремят, словно в день конца мира и страшного суда.
Гобои, — эти вороны оркестра, всегда в музыке предвещающие несчастие, — поют своими замогильными голосами:
— Конец, конец консерватории!
Такова симфония, которую, по слухам, пишет г. Ипполитов-Иванов к уходу почтеннейшего директора московской консерватории Василия Ильича Сафонова.
Профессора консерватории исполнят её с особым удовольствием: если не можешь плакать сам, хорошо хоть заставить плакать инструмент.
А дирекция выслушает симфонию с радостью:
— Вот! У нас занимаются не только «службой», но и музыкой!
Симфония стоит героя, и герой стоит симфонии.
Если бы я был Корнелием Непотом и составлял жизнеописания великих людей, — биографию г. Сафонова я начал бы так:
— Сафонов, Василий Ильич, сын Давыдова и его виолончели.
«Знаменитость» В. И. Сафонова началась с того дня, когда на афише появилось:
— Концерт Давыдова и Сафонова.
Отдельно Сафонова никто не произносил. Сафонова, — выражаясь юридически, — «как такового», не существовало.
— Сафонов!
— Что за Сафонов?
— А Давыдов и Сафонов.
— А! Этот! Теперь знаю!
«Давыдов и Сафонов» это было нераздельно.
Как «Малинин и Буренин», «Мюр и Мерилиз».
(Только Давыдова-то без Сафонова знали). Давыдов и Сафонов. Это были: человек и его тень. Великий человек и его тень. Очень великий человек и тень очень великого человека.
Давыдов удивительно играл на виолончели.
В его руках виолончель плакала, рыдала, стонала.
И вот среди этих мук давыдовской виолончели на концертной эстраде, и родился «знаменитый музыкант Василий Ильич Сафонов».
Когда умер Давыдов, на его могиле вырос Сафонов!
И в эту минуту он имел такой вид, с каким обыкновенно читают пушкинский монолог:
«Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла»…
— Человек умирает, и из него на могиле вырастает лопух! — говорит Базаров.
Базаров груб.
Давыдов умер, и на его могиле вырос лавровый куст — г. Сафонов.
Г. Сафонов, это — вдова великого человека, осенённая лучами его славы.
В «знаменитости» г. Сафонов есть одно недоразумение, которое всё никак не может разъясниться.
Г. Сафонов знаменит и у нас и за границей.
Но за границей его считают «знаменитым в России музыкантом», а у нас «музыкантом, знаменитым за границей».
Когда г. Сафонов приезжает за границу, там говорят:
— Вот едет музыкант. Он очень знаменит в России. Устроим ему достодолжный приём!
А когда Сафонов гастролирует в качестве дирижёра по русским городам, у нас говорят:
— Вот музыкант! Он очень знаменит за границей! Не ударим же лицом в грязь перед Европой.
Европа думает, что мы чтим. Мы думаем, что Европа чтит.
Недоразумение, как видите, международного свойства, и мы очень боимся, не вышло бы из-за этого конфликта и кровопролитной войны между просвещёнными народами.
Вдруг Европа возьмёт, да и спросит:
— А какое, собственно, произведение создал ваш великий музыкант?
Что мы ответим?
— Новое здание московской консерватории!
Выстроил каменный дом.
Учёные музыкальные немцы подумают, что мы над ними смеёмся, и обидятся. За немцами обидятся ещё более учёные музыкальные чехи. А за нашими друзьями чехами обидятся и наши друзья, музыкальные французы.
Так из-за г. Сафонова мы перессоримся со всем светом.
Единственное «музыкальное произведение» г. Сафонова создано из кирпичей, бетона и железных балок.
Г. Сафонов построил новое здание московской консерватории «сам», как Соломон сам построил свой великолепный храм.
Вы знаете легенду о постройке Соломонова храма? Он приснился Соломону во сне. Можете себе представить, что за сны могли сниться Соломону! Проснувшись, Соломон сказал:
— Воссоздам свой сон! Построю сам, как видел во сне!
Проснувшись, г. Сафонов сказал:
— Построю сам! Сам, как хочу!
Архитекторы говорят, что в постройке великого музыканта, вообразившего себя «великим архитектором», есть много погрешностей против архитектуры.
Но дело не в этом.
Дело в том, что г. Сафонов может спеть, как Сам-Пью-Чай в «Чайном цветке»:
— Я один!
И все должны, как в «Чайном цветке», поклониться и подтвердить:
— Он один!
Он один создал новое здание московской консерватории. Он собрал купеческие пожертвования! И богиня музыки должна поцеловать ему ручку.
Не знаю, почему, но московская консерватория всегда была слегка, — как бы это выразиться? — на лёгком «воздержании» у московских купцов.
Она всегда была слегка «капризом» московских купцов.
Московские купцы заседали в дирекции и вершили дела.
Гобой ссорился с тромбоном, и на разбирательство шли к аршину.
Какое родство между этими инструментами, понять мудрено. Но всегда было так.
Музыканты воевали друг с другом из-за контрапункта — и несли свои контрапунктовые недоразумения на разрешение… гг. купцов.
И купцы, заседавшие в дирекции, «авторитетно» разрешали:
— Контрапункт прав!
Или:
— Отменить сей контрапункт!
Или почтительно привставали и осведомлялись:
— А что говорит по сему контрапункту его превосходительство генерал-бас?
При г. Сафонове это купеческое владычество достигло апогея.
Г. Сафонов виртуоз на купцах. Что он и доказал постройкой нового здания консерватории.
Из такого неблагодарного и довольно деревянного инструмента, как купец, он умеет извлекать могучие стотысячные аккорды.
И под его гениальными пальцами из любого купца так и посыплются, так и полетят рельсовые балки, бетонные трубы и тысячи кирпичей.
Какой странный Рубинштейн!
Да, за этим великим человеком есть заслуга и, кроме того, что он аккомпанировал покойному Давыдову.
Он построил огромное новое здание консерватории. Но и прославил же он этим огромным зданием консерваторию.
История с г. Конюсом достаточно показала, что творится за этими новыми стенами.
Совсем сцена из комедии «В чужом пиру похмелье».
— Кто меня может обидеть?
— Кто тебя, Кит Китыч, может обидеть. Ты сам всякого обидишь!
При конюсовском инциденте огласился целый синодик ушедших «из-под власти Василия Ильича».
Всё молодое, талантливое, а потому смелое и державшее голову по заслугам высоко, — должно было уходить.
Таких Василию Ильичу не требовалось.
— Василий Ильич таких не любит.