его жизни отправились уже несколько миллиардов человек, а он живет вопреки всему – коптит землю. Никто его не понимает. Внукам хоть бы хны, он для них такая же кукла, как для исполкома. Он человек, а они делают из него бронзовый памятник. Да он памятник и есть. Памятник тому, что человек – нуль, а гранит – единица.
Я спросил его: и что он хочет, чтобы мы сделали? Если вы не справляетесь, направьте его к психологу, к началу мая он должен быть на ногах. Возражения не принимаются. Парад его вести никто не будет заставлять. Но меланхолия накануне праздника Победы воспрещается. Он взглянул на меня терпко, спросил: «Сколько вы хотите лет прожить?» Я не помню, что я ему ответил, еще лет тридцать, видимо. Он спросил меня: «А если вы проживете дольше?» Я ответил: «Проживу, и что с того? Буду радоваться, что живу». И тогда он меня огорошил: «А если я скажу вам, что вы вообще никогда не умрете?» «Это же как?» «Ну вот допустим, что однажды я поймаю смерть, принесу ее вам и скажу: "Вот она, родная, она общая для всех, а теперь в нас общего и не осталось"». Это же дичь, пойми, такая дичь. Надо было установить за ним наблюдение, поднять студенческие отряды, трубить на весь город о том, что рядом с ветераном обосновался сумасшедший, а я ничего подобного не сделал. Замешкался. Вереница официоза к майским праздникам: ног не хватает, чтобы бегать, рук, чтобы разгребать завалы всякого мусора. То кто-нибудь поздравит ветеранов снимком из Треблинки, то кто-нибудь под «юнкерсом» напишет «оружие Победы». Ветераны мрут – как мухи, – и вокруг них роятся родственники, вдвойне расстроенные тем, что золотой кранчик прикрылся.
Хотя ведь я ничего не мог изменить. Потапенко мне одной частью души жалко, а другой – я вполне допускаю, что он умер своей смертью, а дальше… дальше случились недоразумения. Канун Первого мая, десятый час – я, как всегда, в исполкоме, там даже тени бодрствуют перед праздниками, – и тут сотовый разрывается от незнакомого вызова. Оказывается, мне звонит этот сумасшедший. Рука тянется к красной кнопке, еще немного. Немного. И тут он говорит, что не выдержал просьб Потапенко и пообещал раздобыть яд, но с условием, чтобы он смотрел на его предсмертные корчи, но яд он так и не раздобыл – Потапенко стал кончаться прежде. Захватывал воздух нервическим подбородком, хрипел о том, чтобы ему вызвали врача, чтобы тот сумасшедший сжалился над ним, и смерть водворялась в нем, начиная с конечностей – он двигал ими, как петух двигает поверженными крылами, как мертвый таракан – двигает лапами загребущими. И где смерть? Где она? Она собиралась в зрачках Потапенко – как тучи, сминающиеся вокруг башни. И осознание того, что ему никто не придет на помощь, сковало ему всякую мысль, как будто он никогда не задумывался о своей кончине, или задумывался, но никогда не верил, что такое вообще возможно, что явится ангел небесный, ведущий под уздцу тройку лошадей, а за ними, перекатываясь по валунам и выбоинам, будет катиться небесная колесница, и ангел скажет – забирайся в нее, ты вознесен на небо, ибо каждая звезда – это человек. И со смертью земной возгорается новая звезда. И ужас сковал ему лицо, а потом он двигал челюстями, как жук – жвалами, наедаясь воздухом в последний раз. Еще. И еще. И наконец, набрав огромного воздуха в легкие, затих и перестал мучиться. И тот, наблюдавший за кончиной старика, вдруг осознал, как он ошибался, что бегал от смерти, что, может быть, вся его середняковая жизнь была огромной ошибкой – и если смерть возжигает звезды, значит, мироздание справедливо будет к нему и ко всем нам? Но он тут же отогнал от себя мысли об этом и образ отошедшей смерти и стал раздевать старика и смотреть, куда смерть могла запропаститься, где она скрылась в этом трупе… и ему захотелось взять кухонный нож и поймать ее за хвост, как огненную ящерицу, и запустить в огромную клетку своего тела – и избавить всех от нее, а мир – от звезд. Пускай все будут жить – вопреки его смерти, пускай он будет ее единственным носителем, потому искусным, что самым простым для нее, телом без прутьев, телом, не отличающимся от мириад других тел, в которых ей довелось побывать и их же пожрать. О, смерть! Вот ты и попалась. Огромная, глупая смерть! И если вы мне будете мешать или искать меня, – заключил он, – я выпущу ее из себя на вас только затем, чтобы устрашить. Оставьте меня в покое. Не ищите. Не преследуйте. Не молитесь мне. Ибо бог съел смерть. И бог этот хочет не почитания, но покоя.
На следующее утро я явился в подъезд к Потапенко. Внуки его уже успели вскрыть дверь. Не буду тебе описывать, что я там увидел, помню только, что все подносили ко рту платки и манжеты и таращили что есть силы глаза. Но самое страшное, что умерший Потапенко улыбался, улыбался! А я тогда прислонился лбом к двери, ведущей на балкон, увидел в углу увязшую в паутине муху, которая крутилась в ней, как на аттракционе, – и подумал, что и за тем человеком была какая-то жуткая правота. Я не говорю: правда. Но правота иногда ведь шире правды? И даже самый малый из нас заслуживает попечения за великость своего безумия, разлившегося по миру, как река из тел людских, которая однажды поглотит и нас.
Началось все с того, что названия битв греко-персидских войн стали искажаться: вместо Саламина изо рта лез Соломон, вместо Марафона – Марафет, и, как только он перевирал знакомые на ученические уши слова, класс разражался смехом: поначалу многоголовый класс думал, что его умиротворяют, с ним заигрывают, потом – по мере учащения ошибок – приуготовленно и довольно затихал, как будто учитель говорил скабрезности, а под конец и вовсе улюлюкал. Гоготала его любимая ученица, скалил зубы олимпиадник, и камчатка подвывала: «Сергей Семенович! Нет! Григорий Павлович, ну что же вы, родной!» И год основания Рима, как скала, высился посреди его памяти, и всякий раз он обращался к нему, когда по голове била беспамятливость, и всякий раз год отвечал ему улыбкой – и сам он отвечал себе улыбкой, потому что помнил его, – а если так, значит, он здоров совершенно, и помутнения в памяти – не старческие пятна на его коже, скорее беспамятные недочеты от переутомления, от того, что у него умерла мать. Мать? Или ушла жена?
– Город Троя был основан… основан… когда Греции не стало, и победу ее поглотила обезьяна одним махом, словом, когда пал Константинополь, Византия продолжила существовать в виде Древней Руси. Наши предки выстояли. И в году от сотворения мира пять тысяч семьсот четвертом истребили персов от лица божьего. И Денница восстал на небе. Так и калька с латинского! Вадемекум, сатан!
До исхода третьей четверти его отправили на вынужденный отдых, но ученики не переставали заглядывать к нему в огромный позднеампирный дом, построенный против школы через проспект. Консьержки пропускали их охотно – и, когда он видел стоявшую на пороге девушку, он думал: «Неужели время может пролиться или пойти вспять? И ей – моей Светлане – здесь семнадцать лет?» Но зеркало качало рамой. Ты ошибаешься. Тогда кто же это? Из какого класса: «А», «Б», «В»?
Девушка дышала весной и лилиями и, казалось, проходила на лыжах, выструганных из солнечных лучей, по скрипящим половицам выстланного полвека назад пола. Прикосновения рук ее были мягкие и влажные, будто освобожденный от кожицы виноград, она опускалась над его ухом и говорила:
– Помните, Василий Андреевич, как вы нам рассказывали о грозном царе и топали ногой, – и мы пугались, что дух его восстал из могилы и поселился в вас? Помните? А на следующее занятие вы принесли четки и подобие синодика и сказали, что в него перепишете все наши имена, если мы неверно выучим ваши уроки?
– Кажется, помню, – встряхивал головой учитель.
– Или это было еще до вас, Андрей Васильевич? Как полагаете? – спохватывалась ученица и восставала от его уха, а ему становилось так потерянно от лишения теплого дыхания, что он готов