был встать перед ней на колени и просить, чтобы она продолжила говорить о времени, в котором не была уверена.
Волосы, пахнущие полуденным полем, того и гляди изогнется спиной и из ее пышных волос вылетят огромные шмели, она наклонится к его животу, и на затылке девушки станут видны покачивающиеся медуницы. Легкий стон – как звук, относящийся к иным обстоятельствам: так стонут в больничных палатах или на похоронах, и улыбка потаенно-хищная, улыбка-кусака…
– А потом вы говорили, что конь был сделан из дуба и что на этот счет у Вергилия имеются неточности, потому что он писал свою поэму наперегонки со смертью.
– Светочка, а помнишь, как я тебе сделал предложение?
Кивает медуницами на загривке, гладит его по руке, по которой пролегают реки-вены, наполненные густым и тягучим вином.
– А потом ты взял меня за руку и бросился вниз с обрыва, и я думала, что ты расшибся насмерть, подбежала к краю, потеряв всякое сердце, взглянула вниз, а там на уступке ты лежишь, как полуденный Вакх, усмехаешься и говоришь: «Прыгай вниз!» А мне обидно, в сандалии набрался песок, и я нашлась ответить разве что «иди ты к черту»!
– И я подумал было обидеться на тебя, отвернул лицо к обрыву, взглянул вниз на грабовые поросли, на металлом отливающий ручей на дне обрыва и подумал: «К черту так к черту!» А потом услышал, как песок поет под твоими ногами, и ты, отыскивая посреди него твердый камень-песчаник и хватаясь за метелки полыни и желтушный дрок, ступаешь ко мне без всякой боязни, наверняка преисполненная отчаянной и тяжелой, как наша общая гибель, любовью, и сердце во мне отозвалось воем, и я обернулся к тебе, увидел потемневшее лицо, ты ведь спускалась против солнца, а на нем багровые пятна смущения, злобы и горячечного желания.
Не разобрать! Поцелуи ложатся на ключицы, ключицы наполняются потом и сглаживаются, проминаются под пальцами и снова образуются. Стук зубов разных челюстей – мужской и женской: мы же будем чумазые, говорит мужской рот, зато мы всегда-всегда будем вместе, отвечает женский. Стук зубов, как стук недожженного тела в погребальной урне. Ощущение тысяч рук, гладящих со спины, и голова проваливается сквозь землю, и когда залепленные глиной глаза открываются, они видят заснеженное поле и солнце, полыхающее во мнимом надире.
– Когда вы вернетесь к нам в школу, Григорий Александрович?
Вспышки прекращаются. Девушка с опущенными глазами, подогнув ногу в попытке застегнуть сандалии, не смотрит ни на него, ни на обувь. Взгляд пуст, из шеи у нее больше ничего не растет, разве что овсяная дорожка ухоженных волос волнуется, как августовское поле. Он не знает, как она отнесется к его прикосновению. Когда-то в учительской он кого-то клеймил за отношения со школьницей, кажется, это был его друг, вполне вероятно, это был он сам. Он помнил вкус завистливой обиды, растрескавшуюся посередине верхнюю губу, огромную половину вишни, лишенную кости и плавающую в трехлитровой банке компота. Пальцы пачкаются, с них стекает тишина – и цвет ее бордовый.
– Папа, ты не против, если я пойду погулять?
Взгляд замирает. Ему становится невыносимо стыдно от самой мысли, что он мог возжелать свою дочь. Вот он говорил долго и нравоучительно: суждения трещали, как солома, охваченная огнем, его негодование было неистово-благородным, а за окном рубили сучья с тополей, и, высказав имяреку душу, он пригляделся к обрубышам, которые подсобник в белой косынке красил по низу ствола белой краской, и понял, что он хорошо бы смотрелся посреди этих тополей. Без жены, матери и дочери.
Прозвенел звонок, рука потянулась к портфелю, взяла его плотно, но оказалось, что вместо черной дубленой кожи в руках завернутый в белый платок кусок мела, он раскрыл его, платок с кружевной бахромой по краям был запачкан алой кровью. Он пожал плечами и положил мел на нижнюю рейку классной доски, а платком, встряхнув, стал обмахиваться. Он встречал этот запах прежде, запах ирисов и оборванных стеблей львиного зева, запах малинника, в который падаешь с головой, и в тебе ничего не остается, даже воспоминаний о себе, только пыл и пал знойного лета, вкус раздавленной ягоды под языком, и расправленные руки, приготовленные к полету, который не состоится даже в представлении, потому что его окрикивает какая-то фотографическая женщина – и он оборачивается не столько по зову, сколько по неодолимому желанию напомнить себе ее лицо, но вместо женщины теперь перед ним в пронзенном солнцем наискосок классе стоит его ученик и, угрюмо глядя в пол, почему все они не смотрят на него? – продолжает говорить:
– Я не хочу, чтобы вы учили ее, я не хочу, это приведет к определенным последствиям для вас. Я верил в вас, я думал, что вы бескорыстны и, что ли, благочестивы, но вы зазывали к себе молодежь женского пола затем, чтобы пользоваться ею. Если стыд вам чужд, то надеюсь, что страх – нет. Я предупредил вас. Это мой долг.
– Любовный? – смеясь, отвечает не-он.
– Общечеловеческий. – И только теперь парень поднимает глаза на него и становится ясно, что это его зять – но не нынешний – нет, а из тех времен, когда спустя неделю после свадьбы они вместе с женой на даче свойственника отыскали старый альбом, а их зять, тяжело отдуваясь, оправдываясь за пионерские значки, объяснял им, кто есть кто на черно-белых пожелтевших образах. И тогда он подумал, что время оставляет отметины даже охотнее на предметах, чем на людях, время любит человека, как блоха любит животное, с которого она питается. И он внутренне принял, осознал, отчего вторая дочь вышла за такого неприметного человека – ловца бессмыслицы – новостника, который и на землю ступал, как на разгоряченную лаву. В нем была почти подростковая миловидность смущения, производная от мысли о незаслуженности жизни, от обильной благодарности безвестному богу. А потом, спустя пару лет, этот зять сидел перед ним, опустив локти на стол, на подоконнике в клетках безобразно чирикали попугайцы, и говорил:
– Это я во всем виноват. Во мне не было к ней заботы, была любовь, а заботы не было. Я сглазил этого ребенка, накупил для детской тысячи ненужностей. Я сглазил его появление на свет, и он не родился. А может быть, я его и убил, когда вел машину по МКАДу как ополоумевший, но удар-то был небольшой, мягкий, как поцелуй, а она опешила, раскричалась, и от потрясения у нее стала идти кровь оттуда.
Он прикрывал свое полнолунное лицо красными руками – и казалось странным, что этот тридцатилетний мужчина способен чувствовать что-либо, а тем более – плакать.
– Возьми себя в руки, в нашей семье выкидыш не редкость, у тебя мог бы быть шурин.
Взгляд в пустоту. Лицо с фотографического образа молчит. Или не на него он тогда взглянул? Или сын и не предполагался к рождению, а он все выдумал, чтобы утешить зятя, растекшегося перед ним в жижу по столу? Гремели стаканы, запах куриной готовки доносился из кухни, стоило раскрыть духовку, как ноздри обдавало жаром, и черное лицо, улыбавшееся с противня, смотрело на него карими глазами, водило языком по черным губам и говорило: «Ты ведь хороший мальчик, очень хороший мальчик, а кем ты хочешь стать?» И страх был настолько огромным, что от него он забыл себя – представил, что это происходило с выдуманным мальчишкой из повести, пролистанной летом из-под палки только затем, чтобы убедить маму, какой он прилежный и хороший ученик, и что сердце его будет отлито золотом, и что все, к чему бы он ни прикасался, будет терять свои воспоминания, а это значит – перерождаться в нечто большее, ведь теперь у каждого будет возможность прожить десятки жизней, ощутить собственной кожей, как жили первые люди – Адам с сыновьями и убеленный сединами Ма-фу-са… ма!
– Ма-ма! Я совсем тебя не помню, я совсем тебя не знаю! Я помню только твои прикосновения и голос, певший мне в уши колыбельную, но твой ли то был голос? И сверчок улыбался и отпирал дверь избы, и тут же в сени врывались взметы, снег вихрился в глазах, и слезы, что текли по лицу, обращались в лед. Мамочка! Я потерял тебя в глубоком детстве – или всего лишь пару лет назад, или тогда, когда в ответ на твое «ты самый лучший сын на свете» я сдавленно,