Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил она не могла видеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати... Взор ее пылает каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была у ж е в той кровати, которую мы еще только вносили,- так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить "аппарат", поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были "его" чуть раздвинуть и еще придвинуть и выше-выше-выше установить его намертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой... У меня и это впечатление осталось, что она сама, наконец, поднялась, расставила все как надо видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом - и, установив, легла назад, в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Господи! за тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы, в блокадную зиму, пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. "Ольга! - кричала она, наконец, моей матери,- Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит..." Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в "нарочном", а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно... я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся "последнее", что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она всё еще не могла свыкнуться с единственной предстоящей ей за жизнь переменой: в Тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Бога нет, они выше меня несли христианские заповеди...).
Мы перенесли ее; она долго устраивалась с заведомым удовлетворением, никогда больше не глядя на покинутое супружеское ложе. Мне почудился сейчас великий вздох облегчения, когда мы отрывали ее от него: из всего, что она продолжала, несмотря на свой медицинский опыт, не понимать, вот это, видимо, она поняла необратимо: никогда больше она в ту кровать не вернется... Мы не понимали, мы, как идиоты, ничего не понимали из того, что она прекрасно, лучше всех знала, что такое больной, каково ему и что на самом деле ему нужно,- теперь она сама нуждалась, но никто не мог ей этого долга возвратить. И тогда, устроившись, она с глубоким нервным смыслом сказала нам "спасибо": будто мы и впрямь что-то сделали для нее, будто мы понимали... "Очень было тяжело?" - участливо спросила она меня. "Да нет, что ты, тетя!.. Легко". Я не так должен был ответить.
Кровать эта ей все-таки тоже не подошла: она была объективно неудобна. И тогда мы внесли последнюю, бабушкину, на которой мы все умирали... И вот уже на ней, в последний раз подправив подушку, разгладив дрожащей рукой ровненький отворот простыни на одеяле, прикрыв глаза, она с облегчением вздохнула: "Наконец-то мне удобно". Кровать стояла в центре комнаты, как гроб, и лицо ее было покойно.
Именно в этот день внезапно скончалась та, другая женщина, тот самый сюжет...
Тетка ее пережила. "Наконец-то мне удобно..."
Кровать стояла посреди странно опустевшей комнаты, где вещи покидают хозяина чуть поспешно, на мгновение раньше, чем хозяин покидает их. У них дешевые выражения лиц; эти с детства драгоценные грани и поверхности оказались просто старыми вещами. Они чураются этого железного в середине, они красные, они карельские... Тетке удобно.
Она их не возьмет с собою...
Но она их взяла.
В середине кургана стоит кровать, в ней удобно полусидит, прикрыв глаза и подвязав челюсть, тетка в своей любимой китайской кофте с солнечным тазом, полным клубничного варенья, на коленях, в одной руке у нее стетоскоп, в другой - американский термометр, напоминающий часовой механизм для бомбы; аппарат Рива-Роччи - в ногах... не забыты и оставшиеся в целых чашки, диссертация, данная на отзыв, желтая Венера Милосская, с которой она (по рассказам) пришла к нам в дом... дядька, за ним шофер скромно стоят рядом, уже полузасыпанные летящей сверху землею... к ним бесшумно съезжает автомобиль со сверкающим оленем на капоте (она его регулярно пересаживает с модели на модель, игнорируя, что тот вышел из моды...), значит, и олень здесь... да и вся наша квартира уже здесь, под осыпающимся сверху рыхлым временем, прихватывающим и все мое прошлое с осколками блокадного льда, все то, кому я чем обязан, погружается в курган; осыпается время с его живой человечностью, со всем тем, чего не снесли их носители, со всем, что сделало из меня то жалкое существо, которое называют, по общим признакам сходства, человеком, то есть со мною... но сам я успеваю, бросив последнюю лопату, мохнато обернуться в черновато-мерцающую теплоту честной животности...
Ибо с тех пор как их не стало, сначала моей бабушки, которая была еще лучше, еще чище моей тетки, а затем тетки, эстафетно занявшей место моей бабушки, а теперь это место пустует для... я им этого не прощу. Ибо с тех пор как не стало этих последних людей, мир лучше не стал, а я стал хуже.
Господи! после смерти не будет памяти о Тебе! Я уже заглядывал в твой лик... Если человек сидит в глубоком колодце, отчего бы ему не покажется, что он выглядывает ИЗ мира, а не В мир? А вдруг там, если из колодца-то выбраться,- на все четыре стороны ровно-ровно, пусто-пусто, ничего нет? Кроме дырки колодца, из которой ты вылез? Надеюсь, что у Тебя слегка пересеченная местность...
За что посажен, пусть малоспособный, но старательный ученик на дно этого бездонного карцера и позабыто о нем? Чтобы я всю жизнь наблюдал эту одну звезду, пусть и более далекую, чем видно не вооруженному колодцем глазу?! Я ее уже усвоил.
Господи! дядя! тетя! мама! плачу...
Солнце. То самое солнце, с которого я начал.
Бывают такие уголки в родном городе, в которых никогда не бывал. Особенно по соседству с достопримечательностью, подавившей собой окрестность. Смольный, слева колокольня Смольного монастыря - всегда знаешь, что они там, что приезжего приведут именно сюда, и отношение к ним уже не более как к открытке. Но вот приходится однажды разыскивать адрес (оказывается, там есть еще и дома, и улицы, там живут...), и - левее колокольни, левее обкома комсомола, левее келейных сот...- кривая улица (редкость в Ленинграде), столетние деревья, теткин институт (бывший Инвалидный дом, оттого такой красивый; не так уж много настроено медицинских учреждений - всегда наткнешься на старое здание...), и - так вдруг хорошо, что и глухой забор покажется красотою. Все здесь будто уцелело, в тени достопримечательности... Ну, проходная вместо сторожевой будки, забор вместо ликвидированной решетки... зато ворота еще целы, и старый инвалид-вахтер на месте у ворот Инвалидного дома (из своих, наверно). Кудрявые барочные створки предупредительно распахнуты, я, наконец, прочитываю на доске, как точно именуется теткино учреждение (Минздрав, облисполком... очень много слов заменило два - Инвалидный дом), мне приходится посторониться и пропустить черную "Волгу", в глубине которой сверкнул эполет; вскакивает на свою культю инвалид, отдает честь; приседая, с сытым шорохом по кирпичной дорожке удаляется генерал в шубе из черноволги; я протягиваюсь следом, на "территорию". "Вы на похороны!" спрашивает инвалид не из строгости, а из посвященности. "Да".
Красный кирпич дорожки, в тон кленовому листу, который сметает набок тщательный даун; он похож на самосшитую ватную игрушку нищего военного образца; другой, посмышленее, гордящийся доверенным ему оружием, охотится на окурки и бумажки с острогой; с кирпичной мордой калека, уверенно встав на деревянную ногу с черной резиновой присоской на конце, толчет тяжким инструментом, напоминающим его же перевернутую деревянную ногу, кирпич для той же дорожки; серые стираные старушки витают там и сям по парку, как те же осенние паутинки,- выжившие Офелии с букетиками роскошных листьев... Трудотерапия на воздухе, солнечный денек. Воздух опустел, и солнечный свет распространился ровно и беспрепятственно, словно он и есть воздух; тени нет, она освещена изнутри излучением разгоревшихся листьев; и уже преждевременный дымок (не давайте детям играть со спичками!) собрал вокруг сосредоточенно-дебильную группу... Старинный запах прелого листа, возрождающий - сжигаемого; осенняя приборка; все разбросано, но сквозь хаос намечается скорый порядок: убрано пространство, проветрен воздух, вот и дорожка, вот и дорожка наново раскраснелась; утренние, недопроснувшиеся дебилы, ранние (спозаранку, раны...) калеки, осенние старушки - выступили в большом согласии с осенью. "Вам туда",- с уважением сказал крайний олигофрен. Куда я шел?.. Я стоял в конце аллеи, упершись в больничный двор. Пришлось отступить за обочину, в кучу листьев, приятно провалившихся под ногами - олигофрен интеллигентно сошел на другую сторону: между нами проехали "Волги", сразу две. Ага, вон куда. Вон куда я иду. Тетка уже здесь.