Гриша
Когда уже расходились, Давид вдруг точным движением хищной птицы подцепил из-под ног замызганного рыжего котенка и воровато сунул за пазуху. В такой хамсин подогреваться комком грязной сорокоградусной шерсти! Кошак мерзко, как-то даже пьяно выл, что было как раз объяснимо -- глупое животное успело приложиться к винной луже. Давидова белая футболка тут же пропиталась изнутри грязью, вином и потом -- как раз там, где сердце проступило отвратительное красное пятно. В сочетании с как-то трупно посеревшим лицом Давида, это уже было жутковато. К тому же из выреза, кроме давидовой шеи, торчала еще и кошачья голова с безумными пьяными глазами, просто химера.
Давид был совсем плохой. Гораздо хуже, чем всегда. Я не удивился, когда он попросил меня сесть за руль его канареечной машины и довезти до дома.
"Канарейку" свою Давид припарковал на нижней стоянке, куда спускаться пару минут от Сионских ворот мимо могилы царя Давида и ешивы. Но мой Давид, озираясь, как агнец на открытом волкам пространстве, сказал, что мы пойдем в обход. А почему? А потому что в таком состоянии проходить у могилы царя Давида нельзя. Потому что будет хуже. А кому будет хуже, нам или царю Давиду? Да всем, всем будет хуже. Даже вот этому рыжему пьяному клубочку.
Мы шли в обход, как нормальные герои, и я пытался втолковать Давиду, что можно было идти прямо, поскольку по всем историческим данным царь Давид здесь и близко не похоронен. Я приглашал его подумать вместе где проходила три тысячи лет назад городская стена, ну вот, и если она проходила именно так, то кто бы решился вопреки всем законам и заветам хоронить царя в черте города? Давид мялся, кивал, в конце-концов согласился, но направления не изменил. Он лишь вздохнул и процитировал какого-то раввина, утверждавшего, что даже если царь Давид похоронен в другом месте, то после того, как столько поколений людей обращалось к нему именно здесь, его дух давно уже здесь. Я спросил, не путает ли он царя Давида с Лазарем. А Давид обиделся. А может и не обиделся, просто замолчал.
Тогда я добавил, что нарисую, как царь Давид через тысячу лет после смерти поднимается на второй этаж своего мавзолея -- поучаствовать в Тайной вечере с молодым реформистским раввином, на Песах. Я как-то не мог скрыть раздражения. Не на Давида, а в целом. Канудило меня, казалось, что зря теряю время, да еще на глупости.
Пока мы катились с Сионской горы над Геенной огненной, Давид был похож на новобранца на плацу, равняющегося на левое плечо. Словно левый его бок уже поджаривал адский огонь. На самом же деле адский огонь хамсина сегодня был везде, а долина Бен-Гинном как раз манила свежей зеленью и плавно стекала к Саду Царей.
Давид был невероятно напряжен. Он даже свою живую добычу сжимал так, что пальцы казались когтями. Наверняка, с той стороны майки обезумевший пьяный котенок тоже в него вцепился.
Только когда уже свернули к центру и поехали по Мамиле, мимо свежепостроенной роскоши "деревни Давида", мой Давид слегка обмяк, но тревожно оглядывался на удаляющиеся стены Старого Города. На улице Агрона и это прошло -- он наконец-то откинулся на спинку сиденья, закурил и завел со мной светский разговор:
-- Вон, видишь министерство промышленности, оказывается, там раньше отель "Палас" был, держал его тот самый муфтий аль-Хуссейни, который был большой поклонник Гитлера, а вот эти арки красивые заложили кирпичами уже после Войны за Независимость, туда иорданские пули залетали потому что...
-- Отпустило? -- вежливо поинтересовался я.
-- Да вроде... А что, так заметно?
-- Выражения лица я ловлю на лету, как собака -- мясо. Это входит в мое ремесло. Случилось что? Или это Линь на тебя так действует?
Я давно заметил, что вопросы говорят больше, чем ответы. И теперь Давид будет знать, что Линь меня напрягает. Хотя на самом деле -- это еще вопрос кто кого сильнее напрягает -- он меня, или я его. Взгляд, кстати, Линь по-прежнему отводит первым. Это, конечно, не подчинение слабого -- сильному, а так, фигня. Или рудименты общего детства, или из-за Беллы. С Беллой все сложилось удачно, словно по рецепту судьбы нам выдали анальгин и все спокойно так обезболилось. С ней у него, конечно, серьезно. Что еще могло заставить нового Линя приехать сюда и общаться со всеми нами, с самым некомфортным для него окружением. С людьми, которые в лучшем случае постепенно начнут относиться с уважением к его деньгам.
Мы застряли в пробке между старым арабским кладбищем и американским консульством, каждое из них по-своему заявляло права на этот Город.
-- Спорим, он купит у тебя картины! -- вдруг ответил Давид.-- Он, конечно, купит. Потому что, конечно, ложно трактует всю эту ситуацию с тобой из-за Беллы. Он же не поймет, что это все не так, вернее, не совсем так.
-- Спорим, что я ему их не продам?
-- Конечно не продашь, если поспоришь со мной как раз на их цену...
-- Картины нельзя продавать, поскольку написаны они для иного,-
сказал я с несвойственным мне апломбом.
Давид вежливо улыбнулся.
-- Я продаю их, поскольку меня вынуждают обстоятельства и люди,-продолжил я.-- А вот женщин нельзя продавать. Поскольку ты создаешь их для себя и для того, что больше, чем ты и она. Поэтому женщин я не продаю. Я отдаю их, дарю, отпускаю и создаю других, новых.
-- Да? А если тебе платят за картины, но ты знаешь, что за женщину. Это можно?
-- Это нельзя. Потому что это как бы распродажа. Каждый, купивший у нас женщину, получает несколько картин бесплатно. Поэтому нельзя. К сожалению.
Давид уже приобрел все человеческие формы, краски и интонации:
-- Жаль, что мы оба знаем насколько Линь далек от искусства. А то бы я постарался убедить тебя, что Белла тут ни при чем. И что это просто скотство и дискриминация подвергать Линя торговому эмбарго. Лишать его столь необходимых ему полотен.
Пробка перестала продавливаться и, казалось, машины уже начали сплавляться в одну многоцветную инсталляцию. Через несколько часов мы все растаем вместе с машинами, и на весь центр Иерусалима растянется одна большая радужная лужа.
-- А я не буду лишать его полотен,-- вдруг решил я.-- Я дам ему выбрать, а потом подарю. Белка не должна быть бесприданницей.
-- А что ощущает нищий художник, делая широкий жест по отношению к человеку, который так богат, что через минуту забудет об этом? Ведь для Линя этот широкий жест -- просто мелкая любезность. Это из-за Белки?
Это из-за дедушки. Он был нэпманом и даже потом, замаскировавшись под простую советскую конторскую крысу, всегда боялся продешевить. На пересечении наших жизней было несколько лет, когда он был еще в здравом уме, а я уже хоть что-то соображал. Я любил деда за непохожесть на моих родителей. За то, что, как бы наша семья не прогибалась и не вписывалась в советский ландшафт, его мослы торчали из окопа, а голос всегда звучал чуть громче и чуть ехиднее, чем было принято в быту. Старик на том свете конечно же немного развлечется, наблюдая, как я играю с Линем в народную грузинскую игру "От нашего столика -- вашему". А Давиду я сказал:
-- Он, нищий художник, ощущает, что не продал свой месячный труд за трехминутный доход покупателя. Он радуется, что может себе это позволить, поскольку прекрасно знает, что позволить себе этого не может.
Давид понимающе покивал головой:
-- Ну да, ну да. Это, собственно, и есть свобода.
Неужели я никогда не стану свободным? Так и сдохну клоуном-прерафаэлитом. Неопрерафаэлитом. Актером, суетящимся вокруг застывшего кадра.
Белла
К храму Гроба я вела Линя через девятую станцию Крестного пути, мимо помпезной Коптской церкви с троном для епископа. Подлокотники трона там в виде лоснящихся львов. Через железные воротца вышли в густонаселенный, приподнятый, как крыша, внутренний двор храма, мимо серой мазанки эфиопского монастыря, мимо веревок с разнополой одеждой этих черных карлсонов. И вниз, в темный коридор эфиопской церкви, где, разделив пространство как в еврейском Храме, молятся босые мужчины с посохами в руках, отдельно от завернутых в белые одежды-саваны то ли мумий, то ли женщин.
За неимением икон, рассматривали картины. Я комментировала:
-- Те три старика слева, которые совершенно одинаковые, вверху, это троица у них такая.
-- Монофизиты? -- уточнил он.
-- Ты меня потряс,-- призналась я.
-- Ну, это случайное знание,-- слегка даже смутился он.
-- А справа, видишь, встреча царицы Савской с царем Соломоном.
-- Точно, я у Куприна в детстве читал...-- он запнулся -- переходить на тему детства ему явно не хотелось. Оно понятно, в детстве это было "княгиня Вера и влюбленный телеграфист". Как это не смешно говорить о своем шефе и спонсоре (благодетеле и попечителе), но, кажется, я продолжала его слегка презирать тем чистым детским презрением за жалость, которую он вызывал в школе, за вечно отрешенный виноватый взгляд, за непротивление злу (одноклассникам) насилием, а еще -- за его нынешнюю ситуацию, за его деньги, за его болезненную любовь (страсть?) ко мне, длящуюся, возможно, и сейчас. Вряд ли меня оправдывает то, что себя я презирала еще больше. А ведь были мужики и погаже. Почему это детское "западло" такой страшной силы?