войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».
А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию — руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, — а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.
Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку — стоит попросить.
Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.
Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы, и вообще, — камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок, вскочив, предложил «прервать детоубийство», — ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня.
Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами. Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.
Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы — точно сбросив с головы осьминога, — он решительно подошел к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му…учить музыку!» «Да и ребенка, — добавил он, вскинув указующий перст, — не мешало бы по…ожалеть!» Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием и, казалось, еще минута, и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.
Домой мы возвращались молча. А войдя в комнатушку, также молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная «Ма». Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть отобранное детство. Но слезы упрямились. Слезы не желали выкатываться.
А вот сердечко мое звенело. И было от чего звенеть… Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А еще я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но, главное — я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!
Этим все бы и закончилось, если бы ни одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя оправдывать. Я был своеволен, заносчив и не любил музыку — не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит: ни наград, ни воздаяния, ни мзды, — ничего, что могло бы утешить. Музыка безответна — вот что так мучает нас, и что повергает в уныние. И если искусство, что и бросает нам, как кость, так это — крохи, которые гении забыли смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.
Tai Lin. И РУКУ ТЯНЕШЬ В ПУСТОТУ
— Сашенька, старшенький мой, в военные пошёл.
Надежда Филипповна показывает морщинистым пальцем на самое крупное фото в железной рамке. На снимке хмурит брежневские брови молодой человек в форме. Металлический чайник на столе шумно булькает и отключается. Фотографии, самые разные: чёрно-белые и цветные, маленькие и большие, в пластиковых, стеклянных и деревянных рамках — выставлены в рядок на полке. Как красный угол с иконами в деревенском доме. Алёна никак не может отделаться от этого дурацкого сравнения. Очень уж почтительно Надежда Филипповна к ним припадает.
— До полковника дослужился, по всей России их с семьёй помотало, в Калининграде остались. Там у них Гошенька родился, а Мариночка