он слушать перестал (так как сам читал газеты) и пересел в дальний угол, куда «прогресс» и «общее благо» не долетали.
Он сел к окну и задумался о бывшем соседе, старом шатуне, пробиравшемся из Архангельска на Кавказ и желчно огрызавшемся на людей, с надеждой в будущем покончить существование где-нибудь в больнице, если такая на дороге случится, бесплодно проклиная попавшегося под руку, слишком усердствующего фельдшера.
— Нынче люди нужны. Можно дело делать! — донеслось из уголка нужных людей.
«А этот вот старик шатается! А чем хуже других?! Неужели мне так мыкаться?..»
Его высокий лоб сморщился, лицо как-то съежилось, одна губа перекосилась, и рот искривился в неприятную, злую усмешку. Он облокотился на окно и стал глядеть на мелькавшие перед глазами уже зеленевшие поля… Под однообразный шум колес одна за другою мелькали перед Черемисовым прошлые картины.
И вспомнил он грязный городишко на берегу Волги, большую семью с запивавшим отцом и кроткой, доброй матерью. Припомнились ему тихие, монотонные рассказы матери об его рождении и первых годах младенчества.
В самый день рождения Глеб был обруган хмельным отцом.
— Еще сын! — недовольно проговорил отец Черемисов, бесцельно глядя мутными глазами на маленькое существо, бережно завернутое в пеленки. — Ну и бить же я его буду!..
Мать с укором взглянула на мужа и нежней прижала к груди беспомощное существо. Впрочем, Петр Афанасьич (отец Глеба) слово свое сдержал, и как только ребенок подрос настолько, что сумел ползать по полу, отец, под пьяную руку, давал ему шлепки, приговаривая:
— Не бей вас, подлецов, зазнаетесь.
Хотя Глеб был очень мал, чтобы зазнаваться, но отец все-таки шлепал его во избежание будущих зазнаваний. Такая своеобразная философия оправдывалась до известной степени положением отца. На руках у Черемисова была большая семья: три сына и две дочери, а потому ничего нет удивительного, что новый потребитель не особенно пришелся по сердцу Черемисову. Петр Афанасьевич был мелкий чиновник и бедняк, один из тех, которым словно на роду написано тянуть лямку вечно впроголодь. Брал он взятки, конечно, сколько мог и где мог, без опаски «быть привлеченным к ответственности», но эти мелкие поборы были — крохи, едва прокармливавшие семью; а так как бедствование семьи нередко мучило его, то Черемисов запивал, и тогда доставалось жене и детям.
— За что? — спрашивала, бывало, жена.
— За то! — махал вверх, вместо ответа, кулаком Черемисов, точно призывая небо в свидетели, и ложился спать, ворча пьяным лепетом: — Ишь выискали поденщика! Корми, пои, да и не бей!.. ха-ха-ха… Еще спрашивают, за что?..
Подолгу, бывало, стоял маленький Глеб у постели отца и смотрел на отцово лицо, сводимое судорогами и нервным смехом. Тихо, не шевелясь, глядел он на эти открытые стеклянные глаза и, преодолевая жгучий страх, тихо дотрагивался до руки его, тяжело свесившейся и налившейся кровью.
— Ты что, чертенок? Вот я тебя! — бывало вскрикнет отец.
Но Глеб знал, что отец не встанет, и не отходил, продолжая смотреть на отца с каким-то сосредоточенным детским вниманием, смешанным со страхом. Трудно сказать, чем занят был во время таких наблюдений детский умишко, но несомненно только то, что Глеб меньше других детей боялся своего бедного отца и всегда, когда отец, бывало, начинал храпеть, он стаскивал с него сапоги и осторожно расстегивал сюртук.
Не весела была жизнь в этом уголке. Скверно было жене и детям, да не весело было и самодержцу этого маленького государства. Бывали времена — и тяжелы были эти времена! — когда старик сознавал свою неправоту относительно поголовного битья. Случалось, что, после очень резкой расправы, Черемисов стремглав убегал из дому, несся за город, на Волгу, и, шатаясь по крутому берегу реки, задумчиво глядел на ее зелено-мутные воды. Хмель проходил, и старому подьячему становилось отчего-то невыносимо тяжко. Испитое лицо его в эти минуты было полно глубокого отчаяния, губы как-то глупо тряслись, а небольшие серые, замутневшие глаза глядели куда-то с выражением чрезвычайной скорби. Он ощущал какое-то тоскливое, грызущее чувство (но какое именно, он не мог бы объяснить себе); он видел, что есть люди, которые иначе живут (детей не бьют, а посылают в гимназии); он сознавал, что он — пропойца, но в то же время и не обманывал себя пустой надеждой улучшить свое материальное положение. Что мог он, поседевший ярыга, выдумать, кроме кляузного прошения в питейном заведении? И где поправка? С какой стороны ее ждать? «Ах! Если бы да капиталу!..» — думалось ему, — и затем эти «если бы» подавлялись каким-то покорным, чисто русским вздохом, похожим на икоту.
В такие «гамлетовские» мгновения он давал себе слово «без пути детей не бить» и, возвратившись с прогулки домой, видимо старался загладить вину свою, был ласков с женой, детей сажал на колени и манил к себе Глеба. Но Глеб не сразу подходил. Ребенок, он выучился уже не доверять, узнавши на практике, что отец быстро переходил от ласки к сильному гневу.
— Да ты не бойсь, Глеб. Подойди…
Мальчик исподлобья глядел на отца, но не подходил.
— А я всем пряника дам, а тебе не дам!.. — шутил старик.
— И не надо!.. — шептал в углу Глеб.
— И не дам! — дразнил отец.
Семья оживала во время такой отходчивости главы государства. Мать без трепета садилась за стол обедать, старшие дети смеялись громко; Глеб без страха возился в навозе, отыскивая бутылочные стекла, из которых он мечтал выстроить дом для матери и для себя…
Недолго обыкновенно продолжался мир. Жена под конец месяца просила денег на провизию, дети просили обуви, хозяин — денег за квартиру, а денег не было, и Петр Афанасьевич снова объявлял своим подданным войну, начало которой ознаменовывалось запоем… Снова раздавались в маленьком домишке бешеные возгласы невежества и горя, выражавшиеся обычной формулой:
— Не бей вас, подлецов, что из вас выйдет!
И бил.
Так рос маленький Глеб, и маленькое его сердце уже научилось озлобляться и назло раздражать своего отца. Старшие братья и сестры, бывало, во время отцовских вылазок спасаются от неприятеля куда бог пошлет: кто на чердак, кто на улицу, а кто и под кровать, а Глеб нарочно давай в это время стучать палкой об пол. Отец повелительно крикнет: «Брысь, чертов сын!» — а Глеб язык покажет, а сам дрожит как осиновый лист. Наступает зловещая тишина перед грозой. Старик от бешенства не говорит, а только страшно глядит обоими мутно-серыми глазами на Глеба, белого, как мрамор, со стиснутыми губами и сверкающими, точно угольки, глазенками. С минуту длится это тягостное