в унитаз.
Ты, кстати, стихов не пишешь? Я вот выдумываю рифмы, как в тех рекламных роликах, что мы смотрели вместе с Мутти, пока меня не отправили к Сестрам-Маняшкам. А по маме скучаешь? Я – постоянно, только с каждым днем все меньше.
«Ностальгия – это боль, но она проходит, – записала я как-то в «Дневнике умственных расстройств», – и это самое страшное».
Ты понимаешь, что я говорю? Ответа нет. Понимаешь? Ноль реакции. Понимаешь, понимаешь, понимаешь, понимаешь, понимаешь? Да какая, в сущности, разница, может, ты просто глухая, ты ж в этом не виновата. Я тебе тогда о своих пристрастиях расскажу, ладно? Мне нравится все считать, смотреть телевизор, напевать темы из рекламных роликов, поджигать разные штуки, болтать с самой собой, чтобы не было одиноко, составлять списки психозов. Не знаю, чокнутая ли я, но идти-то мне больше некуда.
Я слежу за выражением лица Новенькой, пытаясь понять, слушает ли она. Но ее глаза уперлись в одну точку на серой стене, словно она видит, как там листья шевелятся. Одна Новенькая, до тебя, понимаешь, говорю я, тоже видела листья. Не только на деревьях – она видела листья и там, где их не было: листья в душе, листья в койке, листья в столовой. Еще и говорила с ними: она – с листьями, а листья – с ней. Ну, потом выздоровела, и семья забрала ее обратно домой. Я бы вот не стала ее выписывать, листья – они ведь крепкий орешек, если уж появились, так запросто не избавишься. Гадди я об этом сказала, но он, как обычно, все по-своему сделал, и девушку увезли. А через три месяца привезли обратно с забинтованными запястьями. Ты их видишь, листья? Новенькая молчит, но я не умолкаю: кто знает, вдруг она меня слушает.
Я вот никаких листьев не вижу и голосов не слышу, кроме голоса Мутти, что зовет меня по ночам. Но у меня ни психоза нет, ни даже депрессии. Ты вот знаешь, что такое депрессия? Это такая штука, которая, если к тебе придет, уходить уже не хочет, и, чтобы ее прогнать, нужна целая куча Красных леденцов, и Синих леденцов, и даже электричества, снова и снова, раз за разом. А у тебя она есть, депрессия?
Новенькая говорит, что нет, значит, наверное, есть. Надо будет доложить об этом Гадди, когда он зайдет с обходом. А можно тебе один секрет рассказать? Я все болезни заношу в «Дневник», чтобы понять, какая у меня. Когда знаешь – уже чуточку выздоравливаешь.
Все, кто сюда попадают, думают, что это какой-то позор, и целыми днями рыдают. Но я тебе вот что скажу: мы просто сидим под замком. И никакой это не конец света, это просто начало Полумира.
Альдина говорит, там, за воротами, все то же самое. Только здесь чокнутые носят сорочки, говорят что думают и режим у них построже, чем у чокнутых снаружи. Те целыми днями разгуливают в рубашках и галстуках, считают себя свободными и время от времени спрашивают друг дружку: как считаешь, я не чокнулся?
А чокнутых эти не-чокнутые ненавидят, запирают их в Полумире и носа сюда не кажут даже в дни посещений, потому что глубоко-глубоко внутри боятся, вдруг их больше не выпустят. Всех тех, кто надоедает им во внешнем мире, они свозят сюда: за то, что некрасивые, за то, что непослушные, за то, что бедные. Богатые – те с ума не сходят, а если сходят, их помещают в другую клинику, со всеми удобствами. Одна Новенькая, еще до тебя, была когда-то богатой, потом обеднела и до того себе нервы поистрепала, что совсем чокнулась и здесь очутилась.
Дефективных вообще удобнее держать в одном тайном месте, где их никто не увидит, словно их и не существует. Как в той рекламе: «Марафет – и пятен нет».
2
В Полумире, объясняю я Новенькой, все делятся на две команды: чокнутые против не-чокнутых. Мы пытаемся обыграть их, они – нас. Не-чокнутые – как фигуры на шахматной доске: надзирательницы ничего не значат, зато всегда стоят друг за дружку; медсестра идет за половину врача, но может делать уколы; Лампочка вдвое дороже, она бьет нас электричеством, когда мы не слушаемся; Гадди – самый главный, потому что ничего не делает, но все за всех решает. Лампочку ты узнаешь сразу, она точь-в-точь уборщица из той рекламы, Синьора Луиза: «Пораньше начнет, пораньше закончит… И ершиков не признает». Я как-то ей об этом сказала, но она не смеялась. Она вообще, как электрический провод, – всегда под напряжением. Ага.
А тебе нравится реклама по телевизору? Новенькая щурится, что я воспринимаю как «нет». А что тогда, можно узнать? Песни, рисунки, числа? Двузначные я умею складывать в уме, но Гадди сказал, что это симптом болезни, и мне нужно перестать все считать. Достал спичечный коробок, встряхнул, чтобы спички сделали тик-тик, и добавил: мол, голова – как этот коробок. Набьешь его до отказа сегодня, набьешь завтра, а кончится тем, что он вспыхнет, и от всех твоих слов да чисел только пепел останется. Женский мозг меньше мужского, оттого и горит легче. Потом достал спичку, чиркнул о шершавый бок, закурил трубку и ушел, оставив клубы дыма по всему отделению.
Только это вранье, говорю я Новенькой. Если бы так легко было все поджечь, я бы давным-давно снова увидела свою Мутти. Неправда, что она умерла, как Гадди говорит. Вечная-Подвенечная мне в этом призналась через пару дней после того, как я от Маняшек вернулась. Приобняла за плечи и говорит: мама тама, мама тама, мама тама. И на башню показывает, где Особо Буйных держат. Потом рубашку расстегнула и груди свои дряблые мне сует. Тебе, кричит, тебе. И я вижу: на этой бледной, сморщенной груди кулон болтается с перламутровым глазом, Мутти его всегда на шее носила. Хотела было отобрать, да она так развопилась, что прибежала медсестра Жилетт и вколола успокаивающее, от которого старушка потом весь день проспала. Прозвище это, кстати, в честь бритвы, потому что у Жилетт не только усики, но и бородка пробивается. Зато сердце у нее большое. Ну вот, а к побудке кулона Мутти уже не было. Я спросила Гадди, не он ли забрал, когда обход делал. Но он даже глаз на меня не поднял. Наслушавшись чокнутых, говорит, сам рехнешься. Твою бедную маму призвал всеблагой Господь, лучше помолись за нее, да и за себя тоже.
Только я ему не верю. Мне Мутти перед отъездом к Сестрам-Маняшкам пообещала: