Она разорвала письмо и вернулась в дом. Мысль, что она не дочитала до того места, где Леля обещала приехать, одна была ей приятна. Она надеялась, что он одумается и начнет у нее просить прощения после того, как она припугнет его отъездом. Но он точно умер, - молчал, не ел, лежал, заложив руки под голову, на своей койке. Это выражение у него на лице она знала. Хоть каленым утюгом жги, не повернется, не разожмет зубы.
На другой день Саша начала шумно, хлопотливо собираться к отъезду. Укладывалась, кряхтела, придавливая крышку корзинки, приговаривала вслух: "Да ну, закрывайся... вот так, теперь хорошо", сновала по комнате, складывала мелочи и по временам начинала даже напевать.
Колзаков промолчал и когда она объявила, что идет брать билет на пароход.
Только когда билет был у нее в кармане и она в последний раз стала подниматься в гору, оставляя за собой одну за другой все знакомые петли дороги, она вдруг почувствовала, что действительно может уехать, и испугалась, сама не зная, что лучше: уехать или остаться. Конечно, она любила Колзакова, ухаживала за ним, но тянулось все это что-то слишком долго. Она думала о том, что она молода, пожилые, солидные мужчины приосаниваются, начинают говорить громче, когда видят ее, а молодые начинают пошучивать, и, наверно, ее ждет впереди много хорошего и интересного, и она устроит свою жизнь получше, чем при каком-то бывшем командире, который был на своем месте и в свое время ее мечтой, а теперь на него вроде никто и глядеть не хочет. И другого случая рассердиться, поссориться и, значит, решиться на разрыв у нее может и не представиться, значит, надо решаться сейчас, под горячую руку, пока обида еще не остыла...
Колзаков, видно, не верил, что она уезжает. Только когда явился горбоносый, черный Капитоша, сосед, чтоб помочь нести вещи в порт, - он медленно поднялся и сел на койке, точно почувствовал беспокойство.
- Не поминай лихом, Родя, прощай, - сдержанно сказала Саша и взяла его за руку.
Он сжал ее руку.
- Ладно, - сказал он. - Ты не поминай. Если я встану на ноги, я тебе всегда помеху. Я в долгу... Ты уж прости.
- Нет, - наслаждаясь его неожиданно ласковыми словами и тем, что она может наконец сказать "нет", воскликнула Саша. - И не проси. Уеду и уеду! Нет, нет!..
Наверное, она еще десять раз крикнула бы "нет", если бы он и вправду стал ее просить. Но он не думал, оказывается, просить, это она поняла по тому, как смягчилось, даже подобрело его лицо. Еще немножко, и он усмехнулся бы. Он просто прощал ее глупость перед расставанием.
Она закусила губу, покраснела, сбежала вниз, помогла Капитоше взвалить корзину на спину, сказала: "Иди, я догоню", опять, задыхаясь, взбежала по лестнице, бросилась Колзакову на шею, прижалась щекой к его щеке, намочила ее мгновенно хлынувшими слезами, мокрыми губами поцеловала его и опрометью кинулась на улицу. Хлюпая носом и поправляя сползавший сверток с одеялом, которое несла на плече, спускаясь следом за Капитошей по дороге к видневшемуся далеко внизу порту, она думала, что ни за что бы не бросила Колзакова даже теперь, когда знала, что все эти годы у него на сердце была другая, что он молчал, терпел свою темную жизнь и молча в темноте с ума сходил по другой, да, да, все время с ума сходил по другой, - она все равно бы его не бросила, если бы не это последнее письмо. Но теперь дожидаться, пока ее выгонят, она не станет... Немного погодя ей стало казаться опять, что ее обидели, оскорбили, не оценили, надсмеялись над ней, и она перестала плакать и подумала, что, возможно, все к лучшему...
Это имя, Саша... Саша!.. В те годы Истомина не могла произнести его, не испытав резкого чувства отвращения и горечи. Со всей проницательностью ненависти она безошибочно разгадывала и понимала все побуждения и поступки Саши. Когда ей рассказывали про Сашу, она даже голос и выражение лица ее совершенно ясно себе представляла, помнила все подробности, все, касающееся Саши.
Годы и годы прошли, прежде чем Саша потускнела в ее памяти, куда-то отодвинулась, стала, вот как сегодня, просто чем-то ненужным, полузабытым, чужим, просто неприятным, мимо чего проходишь по улице, стараясь ею глядеть, и забываешь, завернув за угол...
Ночь пришла спокойная, даже слишком какая-то спокойная, похожая на забытые ночи мирного времени. Она непривычно крепко заснула и очень скоро проснулась. Где-то внутри, перемещаясь с места на место, то разрастаясь, то затихая, бродила неясная боль, скорее даже тревожное предчувствие боли. Она знала, что это такое, поскорей приняла лекарство и лежала неподвижно, вытянувшись на спине, стараясь ни о чем не думать.
Она стала надеяться, что все обойдется благополучно, снова заснула и только под утро проснулась от быстро нараставшего чувства тревоги. Боли не было, и голова была совсем ясная, только казалось, что что-то приближается. Похоже на едва слышные раскаты грома, когда откуда-то издалека надвигается гроза.
Она ждала, настороженно прислушиваясь. Ничего не происходило. Где-то вдалеке мирно ворчал, перекатываясь и не приближаясь, гром. Значит, правда, скоро будет гроза, успокоенно подумала она и вдруг поняла, что это стреляют пушки за городом.
Приближалось совсем другое, то, чего она ждала и боялась. Стараясь не волноваться, не делать резких движений, она опять приняла лекарство, лежавшее наготове около нее в коробочке. Потом она легла поудобнее, на спину, и постаралась дышать как можно ровнее. И тут ее охватил малодушный страх. Ей хотелось заплакать, пожаловаться, попросить кого-то, чтоб избавили ее от надвигающегося приступа. Страх одиночества сдавил ей горло, она стукнула два раза в стенку, за которой спал Кастровский. Никто не откликнулся. Начиная волноваться, она стукнула еще, стиснув зубы, торопливо застучала изо всех сил, теряя самообладание от сознания бессилия и досады на мирно храпящего сейчас за стеной Кастровского. Она стучала, всхлипывая, повторяя шепотом: "Дурак... Глухая скотина!.." Потом уронила руку, примирившись, что еще раз ей придется встретить и перенести все одной. Наступила короткая пауза. "Нет, настоящей боли еще нет..." - едва успела подумать она, как боль оказалась уже тут, на месте, вцепилась, стиснула сердце, обручем сдавила грудь, перехватила дыхание.
Через какое-то время, когда сделалось совсем невыносимо терпеть, она на ощупь нашла еще раз коробочку, рассыпая мелкие зернышки лекарства себе на грудь, на простыню, поднесла их ко рту, ловила похолодевшими губами с ладони и глотала...
Долгое время спустя она заметила, что боль стала чуть меньше. Только чуть. Она прислушалась, боясь поверить, хотя было все еще очень больно и страшно. Снова уже слышнее стал рокот пушек, и вдруг грохнуло совсем близко, и комната осветилась на мгновение, и ударило снова и снова, с глубоким могучим раскатом, и хлынул ливень - это была гроза, настоящая, благодатная, грозная и беззлобная. И боль стала уходить, оставив после себя только усталость и блаженное спокойствие. Легкий толчок мягко качнул под ней постель, и она смутно понимает, что это переход в сон. Неожиданно она видит себя в комнате, кругом обклеенной выцветшими афишами каких-то старых театров, и вдруг понимает, что она заперта в комнате Самарского. Она ищет выхода, но двери нельзя найти, - оказывается, она тоже заклеена афишами, и даже все окна наглухо заклеены. Ее охватывает страх. Глупости, дверь не может быть заклеена афишей, говорит она, напрягая всю волю, и тогда дверь ей уступает и вдруг оказывается открытой. Она в коридоре, у вешалки. Теперь она знает, что надо делать. Она тихонько выйдет в сад. Обойдет вокруг дома и очутится одна на улице... Вот она и на улице... Она очень давно не ездила в трамвае... Она садится в уголок и смотрит в окно на улицы, которых она так давно не видела, и вот справа побежала знакомая чугунная решетка вдоль набережной канала. И тут сердце начинает биться у нее сильнее. Сейчас нужно будет встать и сойти. На углу она останавливается. Оттуда видна вся просторная площадь и высокое здание Оперного театра, тяжелым полутемным массивом возвышающееся посредине. Фонари у подъезда еще не зажжены, значит, она не опоздала. Она хорошо знает, что через час все фонари у подъездов разом вспыхнут и старики капельдинеры в парадной форме займут свои места. Весь сложный механизм театра готовится к действию: истопники в глубоких подвалах котельных, билетеры, гардеробщики, рабочие сцены, столяры, бутафоры, электрики, машинисты, парикмахеры, костюмеры, музыканты, статисты и певцы. Все многоэтажное здание с лестницами, устланными коврами, ярусами лож, обитых бархатом, сотнями кресел партера, и занавес с тяжелой золотой бахромой, и сцена, высокая как собор, - все это сейчас готовится ожить.
И она, усталая, и маленькая, и невзрачно одетая, только что не интересная никому в трамвае, входит через низенькую заднюю дверь в здание и начинает подниматься по узкой крутой лестнице бокового хода... Она идет и знает, что она душа всего этого огромного механизма, который вместе с ней оживает, зажигается светом, наполняется громом оркестра, чтобы заставить тысячи человеческих сердец вновь пережить то, что великие композиторы в моменты величайшего взлета своего гения сумели создать для людей.