вечную, где мы увидим окончательную справедливость и обретем счастье. А если это даже и не так, то с такой ложью жить легче, чем с революцией в ее стадном, самоубийственном и паническом движении по направлению к предполагаемому раю на земле.
Рассказывал о том, что мальчишкой, до самого совершеннолетия, а может быть и еще некоторое время, верил, что евреи виновны в страданиях Иисуса и что в тесто для своего хлеба без закваски они подмешивают кровь христианских младенцев, и что ему и в голову не приходило, что из-за этого он лично подвергается опасности, или что с ним лично может произойти что-то нехорошее по вине веселых и неунывающих людей, населявших Казимеж, или мистических раввинов и учеников ближайшей иешивы или еврейских нищих, которым его отец каждый день подавал милостыню и приучил его тоже так поступать. Вера в еврейскую вину была чем-то невинным и фольклорным. Вроде народных танцев и деревенских обычаев, от которых никому нет вреда, равно как и большой пользы, но с которыми легко ужиться.
Потом он вырос и обо всем этом забыл. О евреях думал ровно столько, сколько думали о них и другие люди его круга, состоятельные краковцы и университетские профессора. А это значит, что он о них думал мало или же не думал вовсе. До тех пор пока ему уже в зрелом возрасте, на пороге старости, не случилось на улице в Черновцах встретить красивую девушку, влюбиться в нее отчаянно, до потери рассудка, и посвататься, предложив в ответ на ее любовь перейти в иудейскую веру.
За те несколько дней, прежде чем ее семья отвергла его в качестве единоверца, согласившись при этом считать своим зятем, ему ни разу не пришел в голову логически напрашивавшийся вопрос: а должен ли теперь и он замешивать хлеб без закваски на крови невинных христианских младенцев и брать на себя вину за распятие бедного еврейского юноши из Иудеи? Или же, может быть, он станет первым среди евреев, кто не использует детскую кровь, замешивая тесто для мацы, и не виновен в страданиях Иисуса?
Такие мысли, говорил он, появились у него только тогда, когда Адольф Гитлер стал германским канцлером и когда начали появляться в основном невнятные и сомнительные сообщения о гонениях на евреев.
Люди таким сообщениям не верили.
Говорили, что все это пропаганда. Более рассудительные считали, что Гитлер преследует евреев, чтобы заручиться доверием толпы. То есть из тактических политических соображений. Когда все немцы окажутся на его стороне, а такой день уже близок, Гитлер поймет, что может иметь от евреев только пользу, и тогда преследования прекратятся. Это же говорили и в университете. И это говорили даже некоторые евреи, с которыми он был знаком.
Но профессор Мерошевски знал, что такого быть не может.
Гитлер никогда не остановится. Он знал это наверняка потому, что и мальчиком, и еще какое-то время верил, что евреи замешивают тесто для мацы на крови христианских младенцев и что они виновны в страданиях Иисуса Христа. Легкость, с которой он ребенком поверил в это, была той же, что и легкость, с которой воспринимались слухи о преследовании Гитлером немецких евреев. Он понял это благодаря математическому складу ума, когда увидел, насколько верны были его предположения. Да, все оказалось настолько очевидно, что немногие были в состоянии это заметить.
Вот так он рассказывал ей о своих мыслях в надежде, что и Катарина откроется ему. И таким образом они обменяются глубоко личными мыслями, опытом и воспоминаниями, подобно тому, как люди обмениваются поцелуями или прикасаются друг к другу.
Но Катарина лишь с пониманием слушала его и соглашалась с его выводами. О Гитлере и фашизме она думала то же, что и он. Жалела евреев и ужасалась гонениям на людей. Но о себе ничего не рассказывала.
Потом он доверил ей все свои страхи, а их было множество: он боялся высоты, Бога, укуса осы, холода, попасть в котел с кипящей водой, косоглазых людей, мужчин более сильных и при этом более глупых, чем он сам…
– Вы действительно боитесь Бога? Странно. У меня не создалось впечатление, что вы настолько верующий.
– Верить в Бога и бояться его – это не одно и то же.
– Об этом я не думала.
Она слушала его внимательно, задавала вопросы, комментировала его страхи, но о себе по-прежнему ничего не говорила.
Он спросил, чего боится она, но Катарина только улыбнулась, будто речь шла о шутке, и сказала, что о себе и о своих страхах ей сообщить нечего. Все, что связано с ней, совершенно неинтересно, ей самой говорить об этом скучно, и, кроме того, ей кажется, что она заснет прямо на ходу, если пустился сейчас рассказывать о том, чего боится. Этой ночью она плохо спала, хотя, в сущности, ей никогда не удавалось выспаться настолько, чтобы сказать хоть что-нибудь о своих страхах и не впасть в сонливость.
Томаш почувствовал себя униженным.
Если бы вчера не случилось всего, что случилось, если бы они не вернулись в отель поссорившимися, он бы рассердился и замолчал. Но теперь он знал, что сделать так не может. Это стало бы концом всего и привело бы к полному и окончательному молчанию. С Катариной он больше не обменялся бы ни словом. И после отъезда отсюда его месяцами, а может быть, и годами, а то и до самого конца жизни, если за это время с ним не произойдет ничего важного и значительного, мучило бы то, что он навсегда оборвал разговор по столь глупой причине.
Только из-за того, что ей хотелось спать. Значит, ему придется продолжить.
Но он больше не знал, о чем говорить.
Не мог вспомнить из своей жизни ничего, что было бы хоть сколько-то интересно и при этом не слишком интимно.
– Пожалуй, вы меня подловили, – сказал он.
– Чем? Вы так интересно рассказывали. Я что-то не так сказала?
– Нет, что вы, все в порядке. Но все, что я мог бы вам еще рассказать, настолько скучно, что вы действительно можете заснуть на ходу. Знаете, в конце концов, я просто обычный учитель. Притом учитель на пенсии!
– Прошу вас, продолжайте с того места, где остановились. Мне очень интересно.
– Нас, детей, было трое, – начал он о своей семье, не найдя никакой другой темы, – первым родился брат Тадеуш, после него я, а потом наша сестричка Агнесса. Она младше меня на пятнадцать лет. Папа думал, что наша мама больше не может зачать, куда он только ее не возил к