— Это открылось вдруг, — рассказывал Виктор Алексеевич, — хотя она это знала еще вчера, до того она была вся во власти «чудесных чар», сак она после говорила. Это раздражение и даже «озлобление», как гисала она в «записке к ближним», она объясняла — и это несомненно, так и было, — таившимся в ней сознанием, что грешит, и желанием как-нибудь оправдать себя, перед собой же. И все это еще более путало и заплетало все то больное и лживое, что пошло от нашего… нет, не от нашего, а моего греха. Мой грех искупался ею, самые страшные испытания назначены были ей. Во имя чего? Я мучился этим и только впоследствии познал.
Музыкальный ящик с к а з а л Дариньке, что Виктор Алексеевич обманул и продолжает ее обманывать. Он в Петербурге «не скучает», а чтобы жа не думала об этом и тоже не скучала, купил ей «музыку». В ней поднялась обида и «почти ненависть», чувство, раньше ей незнакомое. Виктор Алексеевич представился ей таким же грязным, как бывший хозяин Канителев, от которого она убежала на бульвар в памятную мартовскую ночь.
И вот, э т о т, образованный инженер, пожалевший ее в ту ночь, т а к обманул ее! Воспользовался ее беспамятством, когда, обезумевши от горя, прибежала она к нему на заре, когда матушка Агния лежала еще не остывшая, и, ж а л е я, обманул ее, взял из монастыря. Все представилось как обман, как яма, в которую ее столкнули. Вспомнила про кольцо, когда лежала, слабая от болезни, глядела через кофточку, и как он взял ее руку и надел ей кольцо на палец.
Все ложь и ложь. И все обещания развода — обман и отговорки. Вспомнила веселые его рассказцы о покойном Алеше, — «на каждой тумбочке по жене!» — о шутливом признании, что и он «женолюб немножко», вспомнила, как «раскрыл» ее, бесстыдно любовался и называл «африканкой», кощунствовал, сравнивал с преподобной, спасавшейся в Пустыней укрывавшей волосами наготу свою. Она захлопнула музыкальный ящик и увидела в зеркале мертвенно бледное лицо, ч у ж о е, и гневные, незнакомые глаза.
Пошла в спальню, встала перед Казанской, сложила в немой мольбе ладони и с болью вспомнила, как благословляла ее покойная матушка Агния, как тайком пронесла она эту икону из обители, обманула матушку Виринею-прозорливую и как подхватили ее на лихача. Ушла из Святой обители и стала любовницей, содержанкой, «прелестницей»… так все и называют — и надо еще «удерживать», — говорила вчера та дама, от барона, «Вы-то его удержите!» А если не удержит, возьмет другую. Что бы матушка Агния сказала!.. Но стало страшно, и она отошла от образа. Увидала голубой шарфик на постели, припала к нему, но тут позвала старушка: «Барыня, письмо вам».
Письмо было от Виктора Алексеевича. Он поздравлял с Новым годом, целовал миллионы раз, до последнего ноготка на ножке, спрашивал, довольна ли сюрпризом, говорил о тоске «без моей святой девочки» — какой ужас! — что, «как и ожидал», экспертиза его модели отсрочена на после Крещения, хотел уехать, но задержала техническая комиссия… Просил не скучать, больше кушать, не скупиться и покупать «любимые тянучки»… — «хочу, чтобы ты была у меня толстушка»… — Дариньку передернуло, — и ни словом не обмолвился о хлопотах с разводом, как обещал. Спрашивал, не навещает ли ее Вагайчик. Этот его «маневр — Даринька этого слова не поняла — меня смущает, очень меня тревожит, что он обманул меня, остался в Москве, Все шуточки этого беспутного Дон-Жуана мне известны… — Даринька не знала, кто такой Дон-Жуан, — и боюсь… — тут было зачеркнуто, — не смущает ли он чистое твое сердечко? Я знаю, ты у меня святая, вся чистая… но лучше не принимай его, вели нашей бабке сказать, что ты уехала к тетке, что ли…»
— Письмо было искреннее… — рассказывал Виктор Алексеевич, — я действительно беспокоился, отправил письмо с кондуктором, чтобы тот немедленно по приезде в Москву сам доставил… и в то же время — это я отлично помню, — в самый тот день я познакомился на вечеринке у бывшего начальника с одной дамой, и мы условились встретиться на маскараде. Раздражение Дариньки я объясняю еще ее предчувствием той «грязи», которая меня хлестнула.
Письмо было длинное, с уверениями в вечной любви и с такими словечками, что Даринька краснела. В конце он спрашивал, не хочет ли она приехать, — «но меня так теребят, что тебе пришлось бы скучать».
Письмо еще больше ее расстроило. Ей казалось, что он не хочет, чтобы она приехала. Но ей не пришлось раздумывать: подали депешу от Вагаева. Вагаев желал большого-большого счастья, и сообщал, что пробудет еще три дня: «Дядюшка неожиданно попросил проехать в харьковские имения, и это для меня казнь, не гневайтесь за признание, но без вас я не в силах жить, помолитесь за меня, святая!» Даринька закрыла лицо руками. Душевное напряжение разрешилось слезами. Она плакала в серую бумажку, прижимала ее к губам.
В парадном позвонили. Посыльный принес с Петровки корзину ландышей. Когда откутали, пахнуло весенним ароматом. Старушка с девочкой наахались и ушли. На карточке от магазина было отменно выписано: «От господина ротмистра, его сиятельства князя Д. П. Вагаева, по срочному заказу из Полтавы». Даринька склонилась к ландышам, стала перед ними на колени, обняла их нежно, гляделась в снежные их сережки, вдыхала их, чуть прикасаясь поцелуем. Они шуршали. Свежий, телесный запах, проникающий холодком до сердца, кружил ей голову. Она прижала к себе корзину и окунула лицо в шуршащие свежестью сережки.
— Она признавалась мне, — рассказывал Виктор Алексеевич, — что никогда она так не чувствовала дурманного аромата ландышей. Она как бы пьянела.
В «записке к ближним» Дарья Ивановна отметила тот случай:
«Какая радость — чистые цветы Божии… и что они со мной сделали! Я безумствовала, забыла все. Без Бога самое невинное грозит нам. Те ландыши я приняла не светлой радостью, а озлоблением телесным и отдалась во власть похоти. В том дурмане я, ничего не сознавая, как бы разъята, и со мной делали, что хотели».
И это так и было.
Томящий аромат ландышей наполнял комнаты, возбуждал. Даринька чувствовала его всюду, он тек за ней. Она оживилась, умыла лицо от слез, порадовалась на снег в окошко, на ясный день. День был на редкость солнечный, с синими тенями. На солнце потаивало даже. Даринька дала девочке на гостинцы, дала и старушке за Новый год, велела позвать Карпа и, почему-то боясь поглядеть в лицо, поздравила его с Новым годом и дала рубль серебром. Карп сказал: «Покорно благодарю, Дарья Ивановна, барина поблагодарите». И не назвал «барыня». Давая на гостинцы, Даринька вспомнила, что так и не послала гостинчика матушке Виринее. Решила прогуляться на Тверскую, купить у Андреева сладостей и самой отнести в Страстной. Она уже надела ротонду, как вдруг глядевшая в окно девочка вскрикнула: «Гости к нам!» Даринька всполошлась и узнала вчерашнюю даму от барона. Дама приехала парадно, на вороных, под сеткой, с великолепным чернобородым кучером. Даринькa ей обрадовалась, ей захотелось прокатиться. Дама была сегодня особенно шикарна: в розоватого бархата собольей шубке, по последней моде, — спереди мысом, а сзади поднято, и все опушено соболями. Соболья муфта на розовом, в серебре, шнурочке, розоватые с серебром сапожки, палевое перо на шляпке, маленькие у муфты «норки», и белые перчатки. Дама стала красивей и моложе, черные ее брови резче и губы ярче — совсем красотка. Они поцеловались, и Даринька сказала: чудные духи какие! «Парижские, „По-дэ-вьерж“. Нравятся?» — «Очень, напоминает ландыш!» — «Изволь, душись, — к дама вынула из маленькой норки в муфте серебряный флакончик. — Без разговоров! „По-дэ-вьерж“ все мужчины любят, это от меня, на счастье. Едем, А плакала почему? Глупо, портишь глаза. Ах, хороши! — вздохнула дама, нюхая ландыши, — право как тельцем пахнут, девичьей „пошкой“. Поклонник, а? Вспыхива-ет, как институтка. На то и цветочки… Вагайчик, а? Ну, конечно. И мне когда-то, еще совсем мальчишкой, смешной такой, ушанчик. Первая любовь мальчишки, а я уже замужняя была… Сколько?., да лет пятнадцать… двадцать два мне годочка только было, первая моя ошибочка…» Чего же удивляться! Кажется, неплохой дебют: она была первая у него. «Теперь… тысяча первая, а?.. — потрепала дама по разгоревшейся щечке Дариньку. — Не началось еще?.. Да девочка, это же так просто, а она смущаться. Швыряет, правда, но, может, и остепенится… говорят, скоро на кавказской княжне поженится, миллионерке. А она даже побледнела… почему это может помешать? Нисколько. С такими-то глазами, с такими губками… дурочка! Сумеешь… с Виктором же сумела!..»
Даринька сидела на диване и рыдала, склонившись к даме. Дама — она велела называть себя «тетя Паня» — ласкала ее и целовала в ушко, — «сквозная какая кожица, вот порода!». Утешала: «Глупенькая, какая разница — так или повенчавшись! Живешь же со своим так, почему нельзя т а к с дружком! пустяки какие. Себя не знаешь. Да все миллионы к таким коленочкам, к таким губеночкам!.. И м приказывать надо, отшвыривать… Что-о?! какие ты словечки, милая, знаешь… „блудница“, „прелестница“… откуда это ты?! Это неприлично в обществе, неужели твой не сказал тебе! И м приятно, когда такие невинненькие губки…» «Тетя Паня» ласкалась, нежилась. — «Неужели в монастыре э т о говорят? в духовных книгах?!.. — „Тетя Паня“ смеялась:-Духовные словечки! Нет, серьезно влюбилась в Димку? Ну, пошепчи… да?.. Ну вот… Да откуда ты такая, вся сквозная, как стеклышко? Такое-то о н и и ценят, чистенькое, из монастыря… преподобное тельце, „вьержечек“ им подавай… сразу учуют, бесы, где леденцом пахнет. Душистую-то такую и… — „Тетя Паня“ щекотала губами у шейки Дариньки. — И Викторка твой, и Димка, будущий твой, оба молодчика из одной квашни. Не говорила я, что?! Самкали „вьержечку“, разводиками теперь мажут. Да всем известно, что жена его выгнала… Иди умойся, глаза нареваны. Разво-од?.. Никогда ему не дадут развода, и сам все прекрасно знает. Про Аничку его неизвестно, все шито-крыто, а перед людьми свята… вот и бери пример».