Даринька сидела на диване и рыдала, склонившись к даме. Дама — она велела называть себя «тетя Паня» — ласкала ее и целовала в ушко, — «сквозная какая кожица, вот порода!». Утешала: «Глупенькая, какая разница — так или повенчавшись! Живешь же со своим так, почему нельзя т а к с дружком! пустяки какие. Себя не знаешь. Да все миллионы к таким коленочкам, к таким губеночкам!.. И м приказывать надо, отшвыривать… Что-о?! какие ты словечки, милая, знаешь… „блудница“, „прелестница“… откуда это ты?! Это неприлично в обществе, неужели твой не сказал тебе! И м приятно, когда такие невинненькие губки…» «Тетя Паня» ласкалась, нежилась. — «Неужели в монастыре э т о говорят? в духовных книгах?!.. — „Тетя Паня“ смеялась:-Духовные словечки! Нет, серьезно влюбилась в Димку? Ну, пошепчи… да?.. Ну вот… Да откуда ты такая, вся сквозная, как стеклышко? Такое-то о н и и ценят, чистенькое, из монастыря… преподобное тельце, „вьержечек“ им подавай… сразу учуют, бесы, где леденцом пахнет. Душистую-то такую и… — „Тетя Паня“ щекотала губами у шейки Дариньки. — И Викторка твой, и Димка, будущий твой, оба молодчика из одной квашни. Не говорила я, что?! Самкали „вьержечку“, разводиками теперь мажут. Да всем известно, что жена его выгнала… Иди умойся, глаза нареваны. Разво-од?.. Никогда ему не дадут развода, и сам все прекрасно знает. Про Аничку его неизвестно, все шито-крыто, а перед людьми свята… вот и бери пример».
— Словом, Даринька ей открылась со всеми своими «тайнами», — рассказывал Виктор Алексеевич. — Представьте себе опытнейшую сводню, хоть из мещанок, правда, но ставшую как-то генеральшей, с солидными связями в столицах. И не только сводню, а и директрису некоего «Капища» для «сливок общества». Известный процесс в 70-х годах «вскрыл гнойник беспощадно», как, по слухам, положил резолюцию государь, и выплыли «детские души», так тогда называли все. Неудивительно, что Даринька раскрылась, другое удивительно: как кавалер орденов и барон… Но он был уже «тронут», а неземное в Дариньке, ее чистота и девственный свет в глазах разожгли в развратнике похоть и окончательно его свихнули.
«Тетя Паня» взяла Дариньку за руку и повела умыться, как кроткого ребенка. Заботливо вытерла лицо, «детские губки, такие пухленькие… — что за дерюга! — возмутилась она на полотенце. — Ну, можно ли такую драгоценность!.. — Достала из муфты пудру и что-то еще. — Чу-уть подведу, а то нареваны, — пригладила брови, — т а к и е бровки, это же влечет, милочка!.. ну, похмурься… ну, улыбнись, восторг!.. — Спросила, оглядывая платье: — Другого нет? — Слазила в гардероб и поразилась. — Какая бедность! Требовать надо, киска, язычком дразниться… для такой весь Кузнецкий мост!..» «Тетя Паня» обнимала и нежно целовала, говорила, что «все будет, только еще бутончик, и сколько еще Димок ножки целовать будут! и под венец можно, если уж так приспичит, когда угодно… побежит, высуня язык». Даринька чувствовала себя разъятой, — «как в страшном сне».
Покатили бульварами, на «Трубу», поднялись на Рождественку, завернули в безлюдный переулок, к «тете Пане», — «взять носовой платок». Дом «тети Пани» был сумрачный, с чугунными крыльцами по концам, двухэтажный, с мутными окнами понизу. Открыл парадное угрюмый человек в поддевке, оглядел мышьими глазками. Было беззвучно в доме: «Праздник, все со двора ушли». По красно-бархатной лестнице со статуями «богинь» поднялись в длинный коридор, проходили неслышно, словно по бархату, мимо темных, глухих дверей, мимо зеркал на золоте, в которых путались вместе с ними «амуры и богини», плясавшие с бубнами стенах, и вошли в розовый будуар с зеркальными стенами, с широким ложем под шелковым пышным пологом с серебряными жгутами и махрами. «Пляши — не слышно! — сказала „тетя Паня“, топнув в глухой ковер, и, шутя, привалила Дариньку на ложе. — Нравится? можно и в куколки играть, смотри — сколько». На креслах, на пуфах, на низеньких кушетках, на разбросанных по ковру подушках глазели чудесные большие куклы, совсем живые, в розовых и голубеньких кисейках. Они сидели оторопело-неподвижно, как присмиревшие, наказанные дети. Куклы?.. А это… приезжают племянницы, играют. «Тетя Паня» взяла из розовой шифоньерки крохотный платочек. «Совсем забыла!.. — воскликнула „тетя Паня“, вынимая из маленькой норки в муфте плюшевый серенький футлярчик. — наш барон велел передать тебе — на счастье, с Новым годом…» И она вынула из футлярчика купленную вчера жемчужину. «Нет-нет, это же его обидит… он же почти родной, твой Виктор зовет его дядюшкой, а тебя, милочка, он за родную деточку считает, как эти куколки… и не думай отказываться, разве можно!..» И, открыв на Дариньке ротонду, она приколола брошку под вырезом — «у сердца». Дарипька, как во сне, что-то такое вспомнила… — «жемчужина… с чудотворной иконы…» но «тетя Паня» мешала думать. Она усадила Дариньку на оттоманку, где кругом были зеркала, — «смотри, любуйся», — и Даринька увидела много прекрасных дам, в черно-буром роскошном мехе, со страусом, томных, бледных, голубыx, и у всех розовела на груди, «как играющий живой глаз», редкостная жемчужина. «Сколько тут у меня дамочек-то шикарных! — воскликнула „тетя Паня“, целуя Дариньку. — Ну, какая же ты милая, преподобная монашка, ду-синька!.. куда зашла… к самой-то „тете Пане“! а вдруг тебя „тетя Паня“ — ам?.. Ну, довольно играть, пора».
Опять пошли мертвым коридором, но почему-то в другой конец. И вдруг Дариньке показалось, что далеко впереди, на завороте, мелькнула босоногая девочка, в розовеньком, как кукла, с голыми ручками, завитая, в розовых бантиках на ушках. «Никакой девочки… что с тобой?!.. — сказала „тетя Паня“. — Это же у тебя от кукол, глупенькая!..» За поворотом не было ничего: двери, глухие двери, тусклые зеркала… и тишина, «до страха». Они спустились мимо других «богинь», и другой человек в поддевке, косой и лысый, молча запер за ними дверь. В памяти Дариньки остался липкий и тошный воздух, с запахом парной бани, крепких духов и сигарной вони. Садясь в сани, «тетя Паня» шутила: «Девочку увидала! может быть, мальчика, а?..»
Даринька смутно помнила: зачем-то надо было ехать в «Эрмитаж», завтракать. Видела белый зал, колонны, много мужчин и н о в о г о барона. Лысины у барона уже не было, курчавились черные височки. Завтракали в отдельном кабинете, под статуей; она, новый барон и красивая, розовая «тетя Паня». Барон был очень вежлив, даже робок. Извинился, что еще не успел заехать, как давал слово Виктору. Даринька плохо помнила: барон, кажется, очень просил к себе, «запросто как-нибудь», и называл «небесной», На прощание целовал ей руки, «впился губами». Даринька вспомнила про его подарок, но барон перебил ее, что «нет достойных ее жемчужин»… сам закутал ее ротондой, сам застегивал полость.
«Тетя Паня» довезла ее до дому, поцеловала, дыша вином, и пошептала: «Барон без ума… что хочешь, все для тебя, все свои миллионы на тебя, нотариально… хоть завтра же женится! подумай, лучше, чем т а к, „блудницей“!..» Даринька от нее шатнулась. Возивший снег на салазках Карп ткнул лопату в сугроб, сказал строго: «Вот, опять вам депешу подали», и достал из-за груди фартука на полушубке измятую депешу.
Дома Даринька прочитала: «Бросил все, прошу разрешения заехать завтра…»-выронила бумажку и потеряла сознание. Выбежавшая на вскрик старушка нашла ее на полу, ахнула и погнала Карпа — скорей за доктором. Даринька пришла в себя до доктора. «Будто все не в себе была, — рассказывала потом старушка, — все озарилась словно… потом, будто что вспомнила, так вот закрылась ручками и заплакала, горько-горько…»
Все в эти дни складывалось так, чтобы смутить душу Дариньки, оглушить; события налетали и кружили, не давали одуматься, «сбивали ее с пути». А невидимо для нее складывалось совсем иное, — выполнялось назначенное, «чертился п л а н».
— И она, и я, — оба мы были в помрачении… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Помрачение… — это очень верно. Есть в монастырском обиходе так называемое «прощение», когда братия, по окончании великого повечерия, просит у предстоятеля прощения, расходясь по кельям: «Прости мя, отче святый, елика согреших… душею и телом, сном и леностью, помрачением бесовским…» В этом «прощении» нащупана глубочайшими знатоками духовной сущности главная наша слабость — духовная близорукость наша: мы почти всегда пребываем в «помрачении», как бы без компаса, и сбиваемся с верного пути. Прозреваем ли смысл в мутном потоке жизни? Мы чувствуем лишь миги и случаи, разглядываем картину в лупу — и видим одни мазочки. И часто готовы читать отходную, когда надо бы петь «Воскресе», — и обратно. Люди высшей духовности острым зраком глядят на жизнь, провидят, и потому называем иных из них прозорливыми. Они прозревают с м ы с л. Поздно, правда, но и мы с Даринькой научились с м о т р е т ь… страданием нашим научились. А в те дни оба были в помрачении, даже — в «бесовском помрачении».