– Как вам это нравится? – спросил Шульц, дочитывая письмо.
Ида молчала.
– Ведь этого не может быть! Ведь это вздор! все это выдумка!
– Не говорите только, пожалуйста, об этом матери.
– Да нечего и говорить… это невозможно!.. das ist nicht möglich.[40]
– Конечно, – уронила Ида.
Шульц посмотрел в глаза свояченице и, черкнув по зажигательнице спичкой, сказал:
– Я думаю, однако, пению время, а молитве час. Вы еще молоды, чтобы надо мною смеяться.
– А!.. Вот то-то б вам поменьше хлопотать! Да! да не das ist nicht möglich, а это gewiss, Herr Schuiz, gewiss…[41] вы погубили нашу Маню.
– Покорно вас благодарю, – произнес с шипением Шульц.
– Вы! вы! и вы! – послала ему в напутствие Ида, и с этими словами, с этим взрывом гнева она уронила на грудь голову, за нею уронила руки, вся пошатнулась набок всей своей стройной фигурой и заплакала целыми реками слез, ничего не видя, ничего не слыша и не сводя глаза с одной точки посередине пола.
Она плакала какими-то мертвыми, ледяными слезами. О таких слезах никто не рассказывал ни в одной истории, ни в одной сказке. Обыкновенно думают, что самая больная слеза есть слеза самая теплая, «горючая», как называют ее сказки и былины нашего эпоса. Усталый витязь, уснувший непробудным сном на коленях красавицы, которую он должен был защитить от выходившего из моря чудовища, пробудился от одной слезы, павшей на его лицо из глаз девушки при виде вышедшего змея. Так горяча слеза молодой жизни, просящей защиты. Но есть еще другие, более страшные слезы, и хотя их нельзя назвать горючими, но они заставляют вас трепетать, когда текут по женским щекам.
Есть много известных женских лиц, трудясь над изображением которых даровитые художники представили этих женщин плачущими. Таковы известные изображения: нежной дочери короля Лира, Корделии; целомудренной римлянки Лавинии, дочери Тита Андроника; развенчанной Марии Антуанетты в минуту ее прощания с детьми; Алиции Паули Монти; Орлеанской Девы; св. Марии Магдалины, из русских – Ксении Годуновой, и, наконец, еще так изображена Констанция, вдова, устами которой Шекспир сказал красноречивейшее определение скорби. Изучая эти плачущие лица, вы чувствуете, что каждое из них плачет своими слезами, и даже как будто чувствуете температуру этих слез. Корделия, молящаяся за сумасшедшего отца; Лавиния, обесчещенная, с обрубленными руками; Мария Антуанетта, утопшая в крови и бедах; царевна Ксения Годунова, эта благоуханная чистая роза, кинутая в развратную постель самозванца, и Констанция, научающая скорбь свою быть столь гордой, чтобы пришли к ней короли
Склониться пред величьем тяжкой скорби,
все это женщины с различными скорбями. Пересчитав столько женских обликов, я, кажется, имею довольно большой выбор для сравнения; но как ни многоречивы эти прекрасные, высокохудожественные изображения, я ни перед одним не смел бы вам сказать: мне кажется, что Ида плакала вот этак! Она плакала совсем иначе.
Еще одно женское лицо, также плачущее, останавливает на себе наше внимание в роскошном издании L'Abbé G. Darboy «Les femmes de la Bible».[42] Это высокая и стройная библейская красавица, которая стоит перед вами полуобнаженная: она плачет, только ступивши ногою с постели, ее стан едва лишь прикрыт ветхозаветною восточною рубашкой, то есть куском холста, завязанным под левою ключицей. Другое плечо, грудь, шея и правая рука обнажены. Рука в запястьях, которые не были сняты ночью, висит, как стебель, левая, также нагая от самого локтя, держит упавшую голову. Из глаз тихо катятся холодные крупные слезы, и катятся как градины на раскаленную ниву. За этой фигурой вы видите двуспальную постель, часть смятого изголовья и больше ничего: все остальное закрывает пестрое восточное одеяло, которое женщина потянула, проснувшись, и, судорожно сжав его край, плачет ледяною слезою.
Я не знаю, беретесь ли вы отгадать, кто эта библейская женщина?.. Это дочь Рагуила, та несчастная красавица Сара, которая семь раз всходила на брачное ложе и видела всех семерых мужей своих умершими и оставившими ее девой. Художник изобразил момент пробуждения ее в первую ночь седьмого брака: она уже не в испуге, не в ужасе и не в отчаянье. Ей не идет горючая слеза скорбей, живых еще хотя бы надеждою, хотя б одним желаньем, переживающим надежду: у ней даже желаний нет. Она не ждет еще пришествия Товия, который должен сжечь в ее опочивальне рыбье сердце: она одна теперь с умершей надеждой жить и с улетевшими желаньями; она застыла, и ее слезы падают оледенелыми.
Такова была, плачучи, Ида.
Глава двадцать седьмая
Глава вместо эпилога
С тех пор, как перед нами плакала Ида, до дня, в который вы прочтете эту повесть, минули не одна весна и не одно лето. В это время в трех прекрасных комнатах на антресолях в доме богатого негоцианта Шульца умерла Софья Карловна Норк. В течение пяти лет, которые старушка провела у дочери и у зятя, ни она, ни Ида не имели ни малейшего основания пожалеть о том, что они оставили свое хозяйство. Шульц угождал матери и благоговел перед Идой. Старушка умерла от рака в желудке. Целый год ее томили голодом, чтобы удерживать развитие болезни и облегчить ей последний шаг в вечность. Софья Карловна сделалась младенцем.
– Идочка! – часто шептала она потихоньку, вскакивая на своей кроватке. – Дай ты мне, мой друг, немножко булочки.
– Мамочка, невозможно вам, голубчик, булочки! – отвечала Ида.
– Ну, с булавочную головку дай.
– Ну, стуит ли, мама, с булавочную головку?
– Стуит, мама моя, стуит, – отвечала старушка, называя дочь своей матерью.
Ида будто не слыхала и начинала про себя читать или работать.
– Ну что ж, и бог с тобой, – говорила старушка. – Я все, бывало, видела во сне, как тебя носила, что ты меня кормишь, – а ты не хочешь, ну и бог с тобой; стало быть, это неправда.
Ида не выдерживала и давала матери кусочек с гороховину.
– Да я не хочу из твоих рук, – хитрила старушка. – Что ты мне не веришь! Я не дитя. Ты дай мне, я и сама отломлю.
Ида знала, чем это кончится, но подавала матери ломтик, и Софья Карловна скоро, скоро выколупывала дрожащими пальцами мякиш, совала его себе в рот и, махая руками, шептала: «убери! убери поскорей, убери, а то сестра придет!»
День ото дня старушка все более и более уподоблялась младенцу невинному и по-прежнему все хитрила с Идой, подговариваясь то под кофе, то под бисквиты, которые она будто видела во сне.
– Мама, вам этого не снилось, – отвечала Ида.
– Как не снилось! Вот новости! Как это не снилось?
– Не снилось, мама, не снилось, потому что вам этого невозможно.
– Да! невозможно, а все-таки снится, – отвечала, обижаясь и отстаивая свою хитрость, Софья Карловна.
Наконец дни Софьи Карловны были сочтены, и загорелася ее последняя заря. Дети знали это от доктора, но старушка не знала своего положения.
– Мне, Идочка, сегодня снилось, – говорила, – будто мне можно полчашки кофею.
– Можно, мама, – отвечала Ида.
– Можно? – переспросила изумленная старушка и, посмотревши с упрекам на дочь, горько заплакала.
– Подать вам, мама?
– Нет, нет, не надобно, не надобно… Мне это вредно, – отвечала Софья Карловна и закрыла свои прозрачные веки, тонкие, как перепонки крыла летучей мыши. Из-под этих век выдавились и остановились в углах две тощие слезинки.
– Почитай, – попросила она дочь.
На небе садился ранний зимний вечер с одним из тех странных закатов, которые можно видеть в северных широтах зимою, – закат желтый, как отблеск янтаря, и сухой. По этому янтарному фону, снизу, от краев горизонта, клубится словно дым курений, возносящийся к таинственному престолу, сокрытому этим удивительным светом.
С антресолей Шульца, если сидеть в глубине комнат, не видно было черты горизонта, и потом, когда загорается зимою над Петербургом такая янтарно-огненная заря, отсюда не видать теней, которые туманными рубцами начинают врезываться снизу поперек янтарной зари и задвигают, словно гигантскими заставками, эту гигантскую дверь на усыпающее небо.
Такая заря горела, когда Ида взяла с этажерки свою библию. Одна самая нижняя полоса уже вдвигалась в янтарный фон по красной черте горизонта. Эта полоса была похожа цветом на полосу докрасна накаленного чугуна. Через несколько минут она должна была остывать, синеть и, наконец, сравняться с темным фоном самого неба.
Ида знала эту доску, знала, что за нею несколько выше скоро выдвинется другая, потом третья, и каждая будет выдвигаться одна после другой, и каждая будет, то целыми тонами, то полутонами светлей нижней, и, наконец, на самом верху, вслед за полосами, подобными прозрачнейшему розовому крепу, на мгновение сверкнет самая странная – белая, словно стальная пружина, только что нагретая в белокалильном пламени, и когда она явится, то все эти доски вдруг сдвинутся, как легкие дощечки зеленых жалюзи в окне опочивального покоя, и плотно закроются двери в небо.