Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.
— Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, — сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.
— Дайте ему раньше поросенка, — томно сказала Евгения Романовна.
Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.
После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.
— Теперь, — говорил он, — ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках — одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, — они хотя под огнем были, — а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед… Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу — голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.
По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые — белая сука и пестрый кобель — кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.
— Папа, — сказал Котик, — охотиться будем?
— Не знаю, — ответил Ожогин. — Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.
Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.
В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.
Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую — Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.
Финоген покосился на барышень.
"Не девичье дело, — подумал он, — смотреть, как жеребцов выводят!.."
— Прикажете начинать? — сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.
— Да, выводи, — сказал Ожогин.
Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: "В последний раз…"
И сейчас подумал: "В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?.."
Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.
Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел — встал…
Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.
Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.
Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото — широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.
— Жеребец Гангес, восемнадцати лет, — мягко, как «х» выговаривая «г» и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, — Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.
— Вы посмотрите, — протягивая руку и трогая покорно ожидающую ласки лошадь, заговорил восторженно Ожогин, — вы посмотрите эти линии! Запомните их. Я поклонник чистокровной лошади, но в голову выводки всегда веду Гангеса. Какая благородная красота головы! Какой глаз! Игорь Федорыч! Котик, Мая, Лека, запомните на всю жизнь. Это русская лошадь… Русские екатерининские вельможи… Мы, старые русские дворяне, создали эту лошадь! Орлов-Чесменский, граф Ростопчин и целое поколение любителей красоты. Пусть англичане создали самую резвую лошадь… Мы, русские, создали — самую красивую. А красота… Красота — это Бог…
Старик не мог продолжать.
— Проведи! — сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.
— Вы слышите, — громким шепотом воскликнул он. — Люди идут, их шаги слышно. Он идет — не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. — Поставь! — крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.
Он встал и подошел к ногам лошади.
— Вы посмотрите копыт, — он назвал копыто в мужском роде «копыт». — Ведь это — яшма шлифованная, а не рог!
Он поднял ногу лошади.
— А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.
Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.
— Потрогайте, Игрунечка, челку… Гриву… Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..
Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.
— Ну, уводи! — с вздохом сказал он.
Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.
Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.
— Жеребец Каракал, чистокровный английский, — тем же металлическим голосом говорил Финоген, — завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.
— Его сын в четвертом году взял Московское дерби, — сказал Ожогин. — Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь… Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь… Я ездил на ней… Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы носят меня бережно по степи. Истинно сказано: "Добрый конь подо мною — Господь надо мною…"
— Das Gliick der Erde ist auf dem Riicken der Pferde (Земное счастье на спине у лошадей (нем.)).
— Ты не можешь без немецкого, — скривился Ожогин. — Давай Перуна, — скомандовал он Финогену…
Из манежа через маленькую дверку вышли в степь. В степи из навоза с соломой были сложены стены большого открытого манежа. За ними в голубых просторах — золотисто-желтая, в мутных миражах — залегла целина. Воздух колебался над ней. Издалека надоедливо доносились стук молотилки и мерные тяжелые шаги рабочих волов.
В манеже восемь мальчиков, в одинаковых голубых рубашках и черных шапках, ездили на английских седлах на жеребятах.
Спереди шли пять трехлеток, за ними — три двухлетки. Передние, стройные, уже сложившиеся, тонконогие, длинноногие, худые, блестящие, помахивая короткими, по репицу стриженными хвостами, бежали, чуть касаясь земли. Задние, еще не потерявшие детской, жеребячьей прелести, особенно в мордах с большими глазами и длинными ушами, бежали за ними, взбрыкивая и пошаливая.