— Сначала Высочайше утвержденного образца, -
сказал он и встал.
— Встать! — скомандовал он. — Смиррна! Господа офицеры!
Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.
— К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!
Выпили. Сели.
Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.
Эх, — сказала она, — забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..
И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.
— Лека, — косил он глаза на Игруньку, — смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!
— затянул он:
Где гусары коренные,
Председатели бесед,
Собутыльники лихие.
Не поете теперь таких песен?.. А… — закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. — А кто вас в офицеры произвел?
— Керенский, — хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.
Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: "Не настоящие офицеры".
Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь… Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.
— Ну, — неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, — тихий ангел пролетел.
— Немцы говорят: лейтенант платит долги, — сказала Мая.
— Ты и впрямь совсем немочка, — сказала натянуто Лека.
Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.
— Игрунька, расстегнитесь, — сказал Ожогин. — Тут все свои.
Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.
— Нет… как же… ничего, — стеснялся Игрунька.
Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.
"А ведь я пьян… Пьяный гусар", — подумал он и улыбнулся.
Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.
— Лека, освети! — крикнул он.
— Ну, зачем, — сконфужено сказала Евгения Романовна.
— Сестра! Тебе говорю! Свети!
Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.
— Это, мама, кто же такое? — спросил, оборачиваясь, Котик.
— Не узнаешь? — сказал Ожогин. — Керенский.
— Мама?
— Это я… Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь… — говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. — Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.
— Я не за Временное правительство, — пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. — Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?
— Руби его, сукина сына, в мою голову, — крикнул Ожогин. — Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!
Девушки побежали.
— У! — зарычал Котик. — Ненавижу. И как, мама, ты могла?
Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.
Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.
— Котик, ежевиковое, твое любимое, — говорила Мая.
Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.
— Мама, — сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, — прости меня… Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян… Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю… Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..
Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский… Папа! Без Государя — ничего не будет.
— Верно, Котик, — сказал Ожогин, — без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.
— Ну что ж! Погибнем и мы, — сказал Котик с задором. — Умирать — так с музыкой!..
После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.
Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.
Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:
— Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.
— Мая…
— Милый… Хороший… Любимый… — одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.
— Вот ваша комната.
Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.
— Спокойной ночи! — сказала она, приседая в дверях……
Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.
У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, — спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.
Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.
— Как хорошо! — подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.
Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него — бархатный сумрак в комнате. В сумраке — уют позднего утра, никем не потревоженного сна.
На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.
— Ах, хорошо! — прошептал Игрунька и посмотрел на часы. — Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал… И как тихо, тихо кругом.
Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше — сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.
По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.
Игрунька оделся и вышел.
В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.
"Неужели опять есть?", — подумал Игрунька.
Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.