Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе... "Это вон там было", - поясняла Любовь Онисимовна, указывая рукою по направлению к самому отдаленному углу полуразрушенных серых заграждений.
15
На скотном дворе она очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли она вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли "наблюдать" психозы.
Пестрядинная старуха, у которой опозналась Любовь Онисимовна, была очень добрая, а звали ее Дросида.
- Она, как убралася перед вечером, - продолжала няня, - сама мне постельку из свежей овсяной соломки сделала. Так распушила мягко, как пуховичок, и говорит:
"Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выскажешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пестрядь носила, а тоже другую жизнь видела, но только не дай бог о том вспомнить, а тебе скажу: не сокрушайся, что в ссыл на скотный двор попала, - на ссылу лучше, но только вот этого ужасного плакона берегись..."
И вынимает из-за шейного платка беленький стеклянный пузырек и показывает.
Я спрашиваю:
"Что это?"
А она отвечает:
"Это и есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения".
Я говорю:
"Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу".
Она говорит:
"Не пей - это водка. Я с собой не совладала раз, выпила... добрые люди мне дали... Теперь и не могу - надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, - очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: _его_ господь уж от тиранства избавил!.."
Я так и вскрикнула: "умер!" да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы - белые... Что это!
А она мне говорит:
"Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было - я тебе, как ночь придет, все расскажу, а теперь еще пососу... Отсосаться надо... жжет сердце".
И все сосала, все сосала и заснула.
Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:
"Спит горе или не спит?"
Я отвечаю:
"Горе не спит".
Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призвал и сказал:
"Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, - я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах, и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская".
"Ему, - говорила пестрядинная старушка, - теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, - что пасть в сражении, а не господское тиранство".
Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.
Так три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, - потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня нехорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я, верно, ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки (*14) разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.
16
- Я оглянулась туда-сюда и за окно выглянула - никого нет.
"Наверно, - думаю, - это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе: развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу".
Развернула и стала читать, и глазам своим не верю...
17
- Писано:
"Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя".
- А дальше, - продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, - писал так, что "какое, - говорит, - вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то богу, а к вам одно мое уважение чувствую". И подписано: "Аркадий Ильин".
Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.
Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.
18
Наутро рано Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что "на воле", за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают.
- Что такое они говорили, того я, - сказывала она, - ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему:
"Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, - говорит, горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, - говорят, - и деньги при нем".
И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой...
Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал... и похоронили его вот тут, в этой самой могилке, на которой сидим... Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит... А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу... Мне не туда глядеть хочется, - указала она на мрачные и седые развалины, - а вот здесь возле него посидеть и... и капельку за его душу помяну...
19
Тут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и "помянула", или "пососала", но я ее спросил:
- А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?
- Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, - его и за обедней и дьякон и батюшка "болярином" Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал - жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара ведь это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил все только для одного мучения, и тот все жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается... Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, - дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: "Давай еще кого бить - всех орловских убью".