— К сожалению, — вежливо перебил его Матов, — спутничество наше, кажется, не может состояться: я должен выехать на днях же.
— Да, это жалко, — повторил князь, допивая последний глоток вина.
Они немного помолчали, как бы затрудняясь продолжать разговор.
— Завтра я переезжаю, доктор, на дачу в Павловск, — заговорил снова Львов-Островский, очевидно, только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь. — Вы поступили бы совсем обязательно, если б до отъезда собрались ко мне на денек подышать чистым воздухом.
— Благодарствуйте, князь. Не обещаю: у меня предвидится столько хлопот впереди, что я вряд ли успею справиться даже с ними, — деликатно пояснил доктор, вставая с места.
Львов-Островский тоже встал и нетерпеливо позвонил. Лев Николаевич хотел было сам расплатиться с вошедшим слугой, но князь с утонченной любезностью устранил от этого своего собеседника.
— Разве вы не хотите, доктор, чтоб я был вашим бесцеремонным гостем за Уралом? — спросил он, вынимая бумажник и расплачиваясь. — Вероятно, увидимся там с вами?
— Очень может быть, — холодно согласился Матов.
Молодые люди молча вышли из комнаты и так же молча спустились с лестницы на Невский.
— Не по пути ли нам? — осведомился Львов-Островский, останавливаясь посреди панели и надевая перчатки. — Мне налево.
— А мне — направо. Прощайте, князь! — сказал Матов, не совсем охотно протянув ему руку.
Львов-Островский обязательно пожал со обеими руками.
— Может быть, встретимся еще и здесь, — заметил он на прощанье. — На всякий случай, желаю вам полнейшего успеха у моей тетушки. До свиданья, доктор!
И они разошлись в разные стороны.
Глава II
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ МАТОВ
Почти месяц спустя после этого разговора, а именно в первых числах августа, по большому Московскому тракту в Сибирь переваливал уже через Урал и, вступая в пределы Медведевского уезда, ехал обыкновенный, казанской работы, тарантас, запряженный почтовой тройкой. В тарантасе дремотно полулежал, то покуривая папироску, то насвистывая от скуки мотивы из любимых опер, уже известный читателю Матов.
— А что, приятель! — обратился он вдруг к ямщику, потревоженный каким-то неожиданным толчком. — Далеко еще до Завидова?
— Да верст двенадцать, надо быть, все будет, — пояснил тот.
— Ты, я думаю, часто там бываешь, хорошее это село? — полюбопытствовал доктор.
— Как нам не бывать! Известно, село богатое.
— Не знаешь ли, где бы мне там остановиться? — спросил Лев Николаевич, предложив ямщику закуренную папироску, а сам зажигая от нее сигару.
— Вам квартеру, что ли, надо? А то можно и на станции постоять, коли тебе но надолго, суток трое-четверо можно. Он тут же, в самой Завидовке, и будет, значит, станок-то.
— Нет, мне бы на квартире хотелось остановиться.
— Тогда тебе, видно, к Миките Петровичу доведется встать; я, пожалуй, свезу, — можно.
— А кто такой Никита Петрович? — осведомился доктор.
— Балашов, мещанин тамошний, постоялый двор держит; а только у него и чистые покои есть. Тебе у него ладно будет: старик он теперичо как есть на все село известен, потому — умнющая голова.
— Так вот ты меня к нему и свези.
— А вам по каким делам туды? По казенным али по частным? — несколько подозрительно спросил, в свою очередь, ямщик.
— По собственным делам, — коротко и успокоительно пояснил Матов.
— Све-езем, ничего, можно; он же мне сродни доводится.
Ямщик бойко прикрикнул на лошадей, и тройка дружно помчалась во всю рысь, звонко заливаясь своими валдайскими колокольчиками. Прислушиваясь к этим монотонным, то убаюкивающим, то как-то надоедливо тревожащим ухо звукам, Лев Николаевич никак не мог сосредоточиться на одной какой-нибудь определенной идее; мысли его совершенно беспорядочно перескакивали с предмета на предмет без всякой связующей последовательности. Вот забежали они в далекое прошлое. Доктору живо рисуется обширная комната, все уставленная массивною мебелью со множеством старинных книг, разбросанных на полу и где только можно. В углу, у закрытого ставнем окна, на потертом вольтеровском кресле угрюмо сидит, медленно покачиваясь взад и вперед, помешанный старик высокого роста, с всклокоченными седыми волосами. У другого окна, напротив, с латинской книгой в руках, озабоченно приютился задумчивый мальчик с выразительным, подвижным лицом; от времени до времени он украдкой отдергивает соломенную гардину и жадно всматривается в глубину обширного сада, ярко освещенного полудонными лучами. Глаза сумасшедшего неподвижно уставились на мальчика. «Лева!.. Лев! не смотри на солнце: это строжайше запрещено законами!» — явственно звучит в ушах Матова знакомый суровый голос. Лев Николаевич широко раскрывает дремлющие глаза и удивленно осматривается по сторонам пыльной дороги. «Я, кажется, делаю величайшую глупость, что еду в то Завидово, точно школьник на елку, рассчитывая получить какой-то необыкновенный сюрприз вместо обычной, ярко раскрашенной конфеты… Что за чепуха такая!» — думается ему между тем, и он машинально прислушивается к неумолкаемому звяканью колокольчика. И вот уже новый призрак тревожит воображение Матова, с неудержимой силой воплощаясь перед его закрытыми глазами: рисуется ему дорогой образ страдалицы матери, так недавно еще зарытой чужими руками в преждевременную могилу. Бледная и исхудалая, как бы подкошенная каким-то зловещим недугом, но все еще прелестная, все еще гордая и пылкая, эта женщина воочию стоит теперь перед сыном и смотрит на него своими большими грустными глазами. «Ты всегда будешь стоять за наши права… за человеческие права твоей матери, не правда ли, Лев?» — говорит она мягко и симпатично, и ее кроткий, но твердый голос как-то неотразимо проникает в душу. «С какой стати мог я позволить себе такую сумасбродную мысль? Желать непременно познакомиться с женщиной, которой ни разу не видывал в глаза, думать, что встретишь в ней какую-то исключительную натуру… да ведь это даже на школьника не похоже! Это просто болезненный бред расстроенного воображения! Зачем же я еду, спрашивается?» — совершенно неожиданно обратился к себе с вопросом Матов, но не нашел в голове никакого подходящего ответа. Впрочем, не прошло и минуты, как эти представления уступили место другим: словно в волшебной панораме, стали проходить теперь перед доктором знакомые заграничные города, знакомые улицы; мелькнуло чье-то задумчивое женское личико с темно-карими глазами, как из земли вырос молодой, стройный, с жаром излагающий свою науку профессор с целой аудиторией прикованных к нему глазами восторженных слушателей, и все это как-то беспорядочно слилось, как-то узловато перепуталось и с звуками валдайских колокольчиков, и с бойкими покрикиваниями ямщика, и со стуком колес… словом, с окружающей действительной обстановкой. «Нет!.. дорога решительно расстроила мои нервы», — неприятно думает Леи Николаевич, стараясь приободриться и нарочно для этого закуривая сигару. Но она очень скоро потухла у него в зубах; беспорядочные грезы снова овладели им и томили доктора до тех пор, пока окончательно не усыпили его
Так как Матову предстоит одна из самых видных ролей в предлагаемом рассказе, то мы и воспользуемся настоящей минутой, чтоб несколько ближе ознакомиться с этой личностью в ее прошедшем до того момента, когда она в первый раз выступает действующим лицом в нашей сцене. Отец Льва Николаевича, женатый в ранней молодости на польке, сперва несколько лет сряду читал в качестве профессора патологическую анатомию в одном из русских провинциальных университетов; потом переехал на постоянное жительство в другую губернию, где и дотянул кое-как печальный остаток своей разбитой жизни. Это был немножко чудак, но честнейший человек и добросовестный ученый, оставивший по себе самое теплое воспоминание в своих многочисленных слушателях. Переселение губительно подействовало на организм почтенного профессора; он стал чрезвычайно угрюм, начал сильно пить и наконец почти помешался на той мысли, что «смотреть на солнце — строжайше запрещено законами». Во всем остальном бывший руководитель молодежи почти ничем не обнаруживал своей ужасной болезни и даже продолжал по-прежнему весьма усердно помогать учиться единственному сыну; только в некоторые минуты находили на профессора какие-то своеобразные припадки желчи и раздражения.
Ванда Станиславовна Матова, красавица по наружности, была истая полька по духу. Она, например, никогда не могла простить себе, что вышла замуж за человека не своей национальности, хотя до последних дней питала к профессору глубокое чувство. Гордая и пылкая по натуре, к тому же в высшей степени впечатлительная, Ванда Станиславовна выше всего на свете ставила свою личную независимость, если только это не противоречило тем заветным интересам, для которых Матова охотно готова была жертвовать всем. Немного, правда, было у нее таких интересов, но она умела стоять за них грудью. По собственному признанию Ванды Станиславовны, она бывала «весьма опасным снарядом для себя и для других», когда в ней, как она выражалась, «сидел польский бесик». Но блестящий, начитанный ум и необыкновенный светский такт выручали ее нередко даже и в таких случаях, когда другому на ее месте пришлось бы очень плохо. Жалкое, необеспеченное положение женщины было для Матовой роковым вопросом, стоившим ей жизни. Эта самоотверженная личность положила на него всю свою душу, потратила всю свою энергию, но, конечно, если и успела сделать кое-что, то все-таки не достигла и сотой доли желаемого. Отказавшись мало-помалу от своих лучших надежд дома, не находя даже и за границей крупного брожения женской мысли, Ванда Станиславовна, глубоко уязвленная в самое больное место души таким безотрадным положением вещей, перенесла теперь всю роскошь своей пылкой, превосходной натуры на любимого сына. Но это не могло уже восстановить надломленных сил Матовой, не могло вернуть ей грубо разогнанных грез; она заметно таяла как воск, «сама себя жгла», как выражались о ней близко знавшие ее люди.