— Вот тебе кабинет, братец. Устраивайся тут как сам знаешь, — сказал старик Светлов, вводя в него несколько торжественно сына. — Не знаю, как тебе поглянется, тут; мать все больше устраивала на свой вкус, а я ведь в этих делах не ходок. Кроме пепельницы, я тебе ничего не поставил на стол, потому что у тебя, верно, свои вещи тут поставятся, а если понадобится чернильница или что, другое для письменности, так это у меня найдется, — дам.
— Спасибо, папа, и за это. На стол-то у меня и у самого хватит разной дребедени. Да тут мне просто прелесть как будет жить! Решительно все по моим привычкам, — говорил сын, весело оглядывая свое новое помещение. — Сейчас видно, что мама здесь порядочно повозилась, — обратился он к вошедшей в эту минуту матери; и нежно поцеловал ее несколько раз в лоб.
— Уж не взыщи, батюшка, как умела, так и сделала. Лишь бы на первый-то раз приютился ты как-нибудь получше, думала, а там, понемножку, все устроишь себе сам, как знаешь, — заметила мать, как нельзя больше довольная и ласками и невзыскательностью сына, от которого она, быть может, в душе с беспокойством ожидала услышать какое-нибудь высокомерное петербургское замечание насчет своих неусыпных хлопот. В течение двух последних недель старушка почти не выходила из этой комнаты, прибирая ее и сотню раз перестанавливая в ней мебель.
— Так все великолепно, мама, как и не ожидал! — успокоил еще раз молодой Светлов мать, принимаясь развязывать веревки у ящика к великому соблазну Владимирки.
Смиренник этот уже давно нетерпеливо торчал в комнате брата, сидя на полу возле чемоданов. Теперь он стал даже помогать ему распутывать узлы веревок, выказывая при этом ловкость и силу, свойственные двенадцатилетнему мальчику только в провинции, когда он растет на свободе. Награда за усердие последовала Владимирке немедленно, как только вскрыли ящик. Она предстала ему в виде щегольской пары платья, сшитого на его рост, и таких же щегольских полусапожек. Но, по правде сказать, его гораздо больше интересовал ящичек конфет, полученный «Чичкою», как называл он сестру, в придачу к великолепному драповому бурнусу. Старику Светлову вручена была обещанная сотня сигар, оказавшихся, действительно, превосходными. Сигары составляли единственную роскошь, на которую он смотрел снисходительно, частенько позволяя себе лакомиться ими в прежние годы, когда средства у него были пошире. Получив подарок из рук сына, старик степенно поцеловал его в щеку, но не утерпел: тут же раскупорил ящик, достал сигару и закурил.
— Лет пятнадцать, братец, не курил я таких сигар! — сказал он сыну, с наслаждением примахивая к себе рукой и вдыхая носом первоначальный, синеватый дымок. Старик был знаток в этих вещах.
— Всем, кажется, угодил, не знаю только, угожу ли тебе, мама, — говорил молодой Светлов, с усилием вытягивая из ящика какой-то массивный сверток.
В свертке, когда он был развязан, кроме отличной шелковой материи на платье темного цвета, оказалось множество разных вещиц такого рода, что в провинцию их или не привозят, или стоят они там, сравнительно, очень дорого. Особенно понравился старушке простенький, но чрезвычайно изящный тюлевый чепчик. Она была в восторге от подарков, а еще больше от предупредительности сына. Кроме того, все эти вещи, очевидно, пришлись ей по вкусу. Некоторые из них даже как бы предупреждали ее желание: она все собиралась написать о них сыну в Петербург, да так и не собралась.
— Ай да Санька! — говорила старушка, любуясь попеременно то той, то другой вещью и после каждого осмотра принимаясь целовать сына. — Весь у него вкус в меня, точно я сама выбирала! Только, однако, батюшка, ты много денег измотал на это. С меня бы, старухи, и платья одного довольно. Одно оно, поди-ка, чего стоит!
Молодой Светлов весело смеялся, радуясь и сам удовольствию, доставленному им матери, и успокаивал ее, говоря, что здесь, в провинции, это, может быть, и дорого стоит, но что у них, в Петербурге, то же самое можно купить за полцены.
— Да, как же, так я тебе, парень, и поверила! — твердила несколько раз старушка, принимаясь снова осматривать каждую вещицу.
Долго еще любовалась семья привезенными подарками, много еще говорилось по их поводу; не утерпели, разумеется, по обыкновению, чтобы не похвастаться ими перед горничной, явившейся с известием, что самовар подан. Маша с любопытством дотрагивалась до каждой вещицы и поминутно ахала, приговаривая, к полному удовольствию старушки: «Ах, как… ах, барыня, как это чудесно!» Но девушка пришла в неописанный восторг, когда молодой Светлов, торопливо порывшись в ящике, вынул оттуда премиленький шелковый платок и подарил ей. Растерявшись от неожиданности, она опрометью бросилась к молодому человеку с очевидным намерением поцеловать у него руку, но сконфуженный Светлов мягко отстранил это внезапное движение, ласково проговорив:
— Носите-ка, носите на здоровье.
Пошли пить чай. За весело кипевшим самоваром, разговорам, само собою разумеется, не было конца; да и было о чем поговорить, не видевшись десять лет. Впрочем, как всегда бывает с дороги, беседа вертелась больше на мелочах; серьезные вопросы береглись до более спокойных минут. После чаю опять пошли все в комнату приезжего, опять говорили. Сам он между тем при помощи несказанно усердствовавшего Владимирки развязывал чемоданы, разбирал вещи, показывая, объясняя и от времени до времени подшучивая над излишней расторопностью брата, грозившей опасностью некоторым кабинетным безделкам. В этих незаметных хлопотах письменный стол принял очень скоро жилой, веселый и даже, пожалуй, столичный вид, несколько отличный от остальной провинциальной обстановки комнаты. Когда наговорились досыта, когда не осталось в ней ни одной вещицы, которую не осмотрели бы несколько раз, с различными пояснениями насчет ее удобств — словом, когда, наконец, каждый из членов семьи почувствовал необходимость остаться на время наедине с самим собою, чтобы проверить свои впечатления, — старики Светловы уговорили сына лечь — отдохнуть немного с дороги, хотя тот и выражал желание совсем не спать в этот день.
— Это походило бы на то, как мы прежде проводили, бывало, вместе первый день пасхи, — заметил он в подкрепление своей мысли.
Тем не менее старушка собственноручно постлала сыну постель на диване, и его, хоть и с грехом пополам, уложили, наконец, и оставили в покое. Долго, однако ж, не мог он заснуть, перебирая в памяти неуловимые впечатления оградного утра; много раз тревожно ворочался с боку на бок, прислушиваясь к тихо говорившим за две комнаты от него родным голосам; раза два вставал, чтоб закурить новую папироску. Но дорога и нравственная усталость взяли, наконец, свое, и он крепко уснул.
Старушка Светлова, хлопотавшая на кухне, чтоб угостить столичного гостя обедом на славу, не один раз оставляла свои занятия, на цыпочках подкрадывалась к комнате сына и, остановившись в дверях, с сложенными на груди руками, подолгу и пристально, с каким-то особенным добродушным любопытством всматривалась в спокойные черты дорогого ей лица.
— Батюшка ты мой! — с любовью шептала она, уходя, вся обхваченная невыразимым, только материнскому сердцу понятным чувством, снова останавливалась на пороге и, дорогой еще раз оглянувшись на сына, неохотно возвращалась в кухню…
Светлов-отец принадлежал к числу тех редких у нас личностей, которые всем бывают обязаны самим себе и, притом, при всевозможных обстоятельствах, остаются людьми честными. Попав на службу в самое неблагоприятное для таких людей время, когда взяточничество в России чуть ли не было возведено в принцип, являясь краеугольным камнем всякой чиновной карьеры, Василий Андреевич как-то счастливо сумел обойти необходимость выть с волками по-волчьи. Во все продолжение своей служебной деятельности он ни разу не позволил себе покривить душой ради какой бы то ни было подачки. Взятку Светлов называл очень метко «кривой милостыней». И делал он это не по добродушию, не по природному, так сказать, отвращению к неправде, а по строгому принципу, хотя о принципе у нас имели в то время очень смутное понятие даже люди, считавшие себя почему-то образованными. Когда, по тогдашнему обычаю, купцы присылали Василью Андреичу, как заметному чиновнику в городе, так называемое «праздничное»: ящики чаю, головы сахару и тому подобное, — он не отказывался от этих добровольных приношений, смотрел на них просто, как на заявление почтения к нему, благодарил и принимал. Но каждый из присылавших очень хорошо знал, что не подкупит этим Светлова на всякий случай. Сам Василий Андреич на подобные подарки никогда не напрашивался, даже и намеком, не говоря уж о вымогательстве. Поэтому везде, где он ни служил, его любили и уважали, хотя втихомолку и подсмеивались над ним, как над чудаком, который, сидя возле золотого руна, с утра до вечера мозолит себе руки, чтоб заработать несколько медных грошей. Ирина Васильевна — жена Светлова, — слышавшая иногда колкие замечания на этот счет в отношении мужа, нередко и сама, под влиянием их, относилась недоброжелательно к бескорыстию Василья Андреича. «Чего ты возьмешь своей честностью-то, отец? — говаривала она ему обыкновенно в таком случае, — не возь-мешь ты, так за тебя, батюшка, другие возьмут, да еще и спасиба тебе не скажут! Вон я уже второй год свое платьишко таскаю, а подчиненные-то мои каждый праздник себе по обновке шьют». Но Светлов, по обыкновению, или молчал при таком направлении разговора, усиленно потягивая дым из своей заветной трубочки, или, выведенный из терпения женой, сердито уходил от нее в другую комнату, плюнув и проговорив: «Ну и поди, служи сама, коли я не умею!» Впрочем, как ни часто повторялись такие сцены, мир водворялся между супругами очень скоро, и Ирина Васильевна не прочь была на другой же день, при удобном случае, высказаться, что «пускай уж, мол, другие этим живут, а мы с отцом и на жалованье как-нибудь пробьемся: жизнь-то наша и вся не долга».