светило теперь отвесно и затопило улицы. Белый яблоневый цвет наполнял воздух тонким холодным ароматом. Опять он увидал Брума. Широкие усы поперек лица, бритый подбородок; успел, по-видимому, сделать круг. Он сидел на скамейке. Сомнений в том, что это Брум, не было уже никаких. Но как добраться до него? ”Брум! — был он готов взмолиться. — Меня зовут Бруно А. Я сын писателя А. Неужели вам не хочется перекинуться со мной словечком? Кроме вас, мне кажется, никто тут меня не знает. Я собой не владею от уймы знакомых картин!”
Брум сидел на скамье, голова опирается на трость, глаза смотрят прямо перед собой, спокойствие и никаких эмоций; но его сапоги все-таки выдавали что-то, было в них нечто от старческой печали.
Бруно повернул в сторону. Низкие дома, ухоженные и убранные, были лишены всякого тщеславия. Крыши выстланы провинциальным миром и тишиною. Именно такими он их помнил. Годы наросли, а они не переменились. В новинку лишь эта яркость. Не по его воле состоялось странное это возвращение. Приезд его состоялся по другому поводу, деловому, если можно так выразиться.
В 1965 году он получил два письма от двух знаменитых книгоиздательств, из которых он впервые узнал, что опять возобновился интерес к сочинениям его отца. Эта весть, дошедшая до него издалека, не доставила большой радости. В то время он был поглощен перипетиями ссоры с женой. Ссора была долгой и мучительной, как всегда, когда причин много и нет одной определенной. Он прожил несколько месяцев в метаниях между старыми своими муками и новой смутной надеждой; и, не видя выхода, взял отпуск, собрал чемодан и отправился в Вену. А из Вены — сюда.
Не по его воле состоялось это возвращение. Что-то преданное и решительное в нем запечатало наглухо целую область его эмоций. С течением времени он научился жить без них. Так привыкают к парализованной конечности. Внезапные два письма, пришедшие издалека, прошили новой болью старые рубцы: отец. Отец! Позор, которого он коснуться не смел. Все годы этот позор тайно жег его, как незалеченная рана. Говорили, что отец умер в Терезиенштадте в затмении ума. Говорили, что перед тем он пытался переменить свою веру. По другой версии, его отправили не в Терезиенштадт, а в окрестности Минска. Несколько раз его видели там на кухне. Слухи на этом не прекратились. Почти каждый год до Бруно доходил какой-нибудь обрывок, вскрывая его тайную рану заново. У этого позора было много ликов: презрение, враждебность и намеренное забвение. Бруно не находил для отца ни единого смягчающего обстоятельства; однако в последние годы, может быть потому, что ему самому уже было недалеко до возраста отца, он чувствовал, что болезненный застарелый стыд распух в нем как-то по-иному, — не враждебность больше, а какое-то отстранение, не без удивления даже.
Теперь он стоит на том месте, где когда-то стоял с отцом. Теперь он уже в возрасте отца, а может, и на несколько лет постарше. И у него, как у отца — брак оказался несчастливым. И теперь он вернулся в первые свои места и, за отсутствием близкой души, стоит и глядит на это странное создание по имени Брум. Сам вряд ли помнит, как его зовут, но он, Бруно помнит, что его имя — Брум.
Брум встал на ноги, стукнул тростью о тротуар и свернул на скотопрогонную тропу, забранную с двух сторон невысоким каменным барьером. Тропа оборвалась, и на задах аптеки, в саду, зажглись несколько лучей, высветивших пятна желтизны на стене под двускатной крышей. Теперь казалось, что этот уголок ему особенно хорошо знаком. Здесь они с дядей Сало, весельчаком, мимоходом останавливались. Дядя — просмотреть газету, он — полизать мороженое. Всегда лишь на момент, но именно это летучее мгновение, вся замечательность которого состояла в удовольствии от мороженого, запомнилось так ярко, может быть оттого, что это и была простейшая чувственная радость.
Он переходил от дерева к дереву, не спеша уйти далеко. Тут было много родных местечек, названий которых он теперь не помнил. Ноги у него огрузли и отяжелели. Напрасно он пытался вспомнить. Не вспоминалось, и он брел от дерева к дереву, от скамьи к скамье. Послеобеденные часы прошли, в уголках парка селились ранние сумерки.
Вечером он вернулся в заведение певички Гиль. Гиль не было. Сказали, что простудилась. Народу было много, но не слишком. Лилипуты, сидя на подставках, пели грустные экзотические песни. Они смахивали на взрослых людей, у которых лица съежились от тоски. Молодой японец, по соседству с Бруно, был разговорчив и откровенничал; по-видимому, выпил лишнее. И он, как видно, рассчитывал поймать певичку Гиль и, дожидаясь ее, перебрал спиртного.
Уже два года как он учится в политехническом институте близ Кноспена. Получил стипендию. Но тоска по Японии сводит его с ума; поэтому трудно заниматься. Трудно отличиться. Не по вкусу ему и пища. Он много пьет. В Японии, пускай она и модерновая, есть еще уголки счастья и красоты. Человек не по своей воле родится и умирает, но маленькая, призрачная свобода между сроками — вот что придает смысл этой жизни и жизни после нее. Теперь он заточен тут, на австрийской этой чужбине, где знают только пиво да шумную музыку.
Речь его была мешаниной немецкого с английским. В голосе была чужедальняя мелодичность, почему-то приятная усталому слуху Бруно. Лилипуты продолжали петь, но японец их не жаловал. Они, правда, из Азии, но песни у них фальшивые. Рабы фирмы. Бруно тоже пил. Спиртное притупило его чувства, но голова, как назло, оставалась ясной. Ясные апрельские дни заронили в его мозг свой свет. Трудно было избавиться от этого.
— Вы откуда, — спросил японец с внезапным недоверием, — вы местный?
— Из Иерусалима, — сказал Бруно.
— Что за чудеса творятся со мной сегодня! — воскликнул японец. — Сижу здесь и вижу свою маленькую деревню в Японии, и тут появляется человек, который нашел во мне дурака и рассказывает, что приехал из Святой земли.
— Из Иерусалима, — сказал Бруно и протянул японцу свой паспорт.
Тот нагнул голову.
— Кто-то хочет говорить со мною этой ночью, ясное дело. Сначала я был уверен, что здесь меня окружают сплошные бесы, а теперь вы говорите, что вы из Иерусалима. Из Святого города. Вы верующий?
— Верующий.
— Вы мне брат. Брат на этой чужбине. Здесь нога Бога не ступала. Нечисть, видно, любит пиво. На австрийское пиво падкая. Весь вечер сижу и думаю: что Богу от