Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к «главному».
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плэд на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминыч — писатель и любитель музыки.
— Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. «Дело» Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
— Нам пишут много таких писем. Следствие продлиться еще две недели.
— Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями — острой мтелью резала глаза и щеки. «Пожалеет?» Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал. Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб Литературный. У Никитских ворот груда камней — столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
— Кто там?
Нет, не «весеннее видение», и не соловушка. Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли — тень огромная со свечей в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
— Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе — тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
— Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
— Что это, водка?
— Не так, чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
— Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело.
Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.
— Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой, Андрюша, милая голова, фу ты, несчастие. Но меня, ведь, знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие.
Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос, сейчас…
Я налила себе еще.
«Боится потерять заказ, паек, тарань»…
Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.
— Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я всетаки живу, как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…
Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его «сопровожденья». Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь, — блестящая-ль, разрушенная. Безразлично.
Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие-ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня — трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно — рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что-ж, не ошиблись.
Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый — но покойный.
— Куда вы-то все ходите?
Не раздеваясь, я лежала на постели.
Он сел рядом, и взял меня за руку.
— Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что-ли.
— Для чего?
Георгий Александрович вздохнул.
— Мне было бы покойнее.
— А. пустяки.
Он гладил мою руку.
— Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.
— Что-ж такое?
— Это к Андрюше не относится. Мы — сами.
Он не сразу выговорил все.
— А, значит…
Он кивнул.
— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули-б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно-струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
— Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
— Теперь уж не врасплох…
— Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.
— Ни во что, и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?
— Верила молодежь. А я… не мог отказываться.
«Молодежь!» Андрюша?
Я впала в отчаянье.
— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там, какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?
Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.
— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.
Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавщей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…
Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.
Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.
Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож, и он все только ищет как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского даже хрипнул — в ярости ли, наслажденьи? Ах, с восторгом глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого, и спокойного. Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепещущего, и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего.
Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему – открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно-ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.
Забыть ли мне эту прогулку?
Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носилась в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…
Быстро мы катили! Так казалось? Временами, всетаки, желанье: встретить своего, знакомого, махнуть.
Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?
На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду Оперы, подкатили мы к ярко-светящимся дверям.
— Прощайте, друг, Сенека.
Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.
XVI
Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила, и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. «Контора Аванесова», прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки, и спекулянтки, просто бабы и дамы («шпионство для иностранцев») — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.