— Это тебе не снится, гадина, — раздался свистящий шепот. — Это расплата.
— Ты кто? Белогвардейка? Троцкистка? — спросил Шустер сиплым со сна голосом.
Дуло опустилось ниже, теперь оно целило лежащему в сердце. Выстрелить в лицо человеку, который на тебя смотрит, совершенно невозможно, даже если очень ненавидишь.
Шустер непроизвольно, жестом бессмысленным и бесполезным, прикрыл грудь рукой. На пальце сверкнул серебряный перстень необычного контура.
ЖЕЛЕЗО И СЕРЕБРО
Мирон Шустер был человеком из железа. Когда он волновался или делал японскую гимнастику, его сердце билось о прутья грудной клетки с металлическим стуком. Это произошло с Мироном от долгой жизни. В старые времена сорок лет долгой жизнью не считались, но старая жизнь, поджав блохастый хвост, уползла в канаву и издохла, а в новой жизни железные люди редко доживали даже до тридцати.
У обычного человека чувств много, и он считает, что жизнь штука сложная. У железного человека жизнь проста, а чувств только два: он умеет ненавидеть и умеет любить, потому что тот, кто умеет только ненавидеть, не человек, а зазубренная ржавость.
Ненавидел Мирон мягкое, трусливое, лживое и двусмысленное, а любил воздух, ветер, солнце, мороз, небо и — больше всего — чтобы мечта становилась фактом. Когда-то он тоже был мягким и сложным, но всё лишнее, ненужное из него вышибла — вместе с костяной крошкой — ледяная казачья сталь.
Открыв глаза и увидев поразительную картину — дуло пистолета и сияющие яростью женские глаза, — Шустер не удивился, потому что удивляться в новой жизни он разучился, и не подумал, что ему это снится, потому что железным людям сны не снятся. Устав от дня — есть ведь усталость и у металла — он закрывал глаза и открывал их безо всякого будильника во сколько назначено, полный новой силы.
Последний раз Шустер видел сон в августе двадцатого года.
Сон был такой.
Он шел по синему васильковому полю, щурясь от солнца и пытаясь разглядеть сквозь золотую канитель ярких лучей сестру Терезу, а она вела его куда-то, и манила за собой, и смеялась тихим счастливым смехом, и Мирон тоже смеялся, а кроме них двоих во всем широком поле никого не было. Пахло карамельным клевером и девственной гречихой, небесная лава изливалась на лоб и стекала щекотными каплями пота, голова булькала раскаленными пузырьками сорокоградусного жара. Но Тереза протянула руку, коснулась Миронова лица, и он застонал от серебряно-ледяного прикосновения, и открыл затуманенные лихорадкой глаза.
Над больным склонялась санитарка, сестра Тереза, отирала ему лицо холодной мокрой тряпкой.
— Лубье то, пан, лубье то, — тихо приговаривала монашка, ее взгляд лучился нежной, ласковой и слабой женской силой.
Госпиталь расположился в монастыре под Жовквой, не успевшие сбежать сестры спасали свое целомудрие, ухаживая за тифозными больными. Мирон собирался помирать, но в палату внесла таз девушка в низко надвинутом белом куколе, он посмотрел на ее опущенные ресницы, и жизнь в нем встрепенулась.
Сестра Тереза еще омывала ему своей серебряной рукой горящий лоб, когда вдали раздался заливистый свист, барабанной дробью раскатилась стрельба, через палату пробежал госпитальный комендант Кандыба с вывалившимися, как от базедовой болезни, глазами. Он кричал:
— Полундра! Яковлевские! Спасайся кто может!
Яковлев был есаул, двойной иуда. От белых он перешел к красным и командовал бригадой, а потом увел своих казаков, которые всюду следовали за ним, как волки за вожаком, к полякам и теперь рыскал по нашим тылам. За самоубийственным рейдом тянулся след из горящих деревень, изрубленных трупов и растерзанных женщин. Яковлевские знали, что пощады им нет, и тоже никого не щадили.
Тифозные стали спасаться кто может, а мог мало кто. Которые были без сознания, лежали себе, ни о чем не беспокоясь. Которые покрепче заковыляли вслед за Кандыбой, к черному ходу, где задний двор. Которые слабые по глупости попрятались под кровати.
Шустер был слабым, но глупым не был. Опираясь о железную спинку, а потом о стену, он добрел до бельевого чуланчика и спрятался там за свернутыми матрасами, похожими на цирковых борцов в полосатых трико.
Несколько времени было тихо. Потом в палате застучали каблуки, зазвенели шпоры, захрустела и зачмокала сталь, рассекая и протыкая мягкое. Умирая, больные не кричали, а только охали. Все, кто имел силу кричать, убежали во двор.
А только бежать им было некуда. Скоро Мирон услыхал из-за своих матрасов недалекие крики. Выстрелов не было. Рубить людей веселей, чем стрелять.
Потом дверь чуланчика распахнулась, нежный голос сказал:
— Тu jeszcze jeden.
Умирать за матрасами Шустер не захотел и вышел. В узкой двери стоял бородатый человек с серьгой в ухе. В опущенной руке покачивалась, рассыпая блики, шашка. С ее кончика капали красные капли. Но Мирон смотрел не на своего убийцу, а через его плечо — в медовые, бесстрастные глаза сестры Терезы, и не мог разгадать тайны этого взгляда.
Клинок разрубил лицо и рассек черепную кость, но убить не убил, бородатому человеку не хватило низкого потолка для хорошего размаха. Шашечная хирургия и медовый взгляд монахини навсегда ампутировали Шустеру все мягкие ткани души. Осталось только железо. И снов он больше никогда не видел.
* * *
— Ты кто? Белогвардейка? Троцкистка? — спросил Мирон, когда услышал слово «расплата», и прижал сердце рукой, потому что железный поршень изнутри заколотил в грудь. Не от страха, это глупое чувство навсегда осталось там, за полосатыми матрасами, а от готовности к рывку.
Тифозный человек защитить себя не может, иное дело человек здоровый, похеривший вредные для большого дела привычки и закаленный физупражнениями. Перед тем как нажать спусковой крючок стреляющий сужает глаза — Мирон не раз стрелял в людей, без дрожи, но знал, что усилие, отнимающее жизнь, сжимает веки. Он ждал, что вражеская женщина сощурится, и скрючил пальцы правой руки, чтоб