Ознакомительная версия.
– Я слушаю и, если могу чем-нибудь помочь…
– Нет, какая там помощь, – хихикнул он. – Я к тебе с вопросом.
– Все равно. Если могу ответить, разумеется, отвечу.
– Предупреждаю, что вопрос интимный и, так сказать, тебя лично касающийся. Но прежде я должен объяснить, почему, собственно, решил с этим вопросом придти. Видишь ли, скрывать мне нечего, я, как тебе известно, терпеть не могу христиан. Проще говоря, никакому христианству я не верю. И твоему, в частности. Ты всегда гордился своей чистотой и презирал нашу компанию, помнишь, еще которую «санкюлотной» прозвал. Конечно, ты имел право, христианин все может. Я, в некотором роде, спился теперь, а ты, как истинный христианин, чуть не профессор… И вот сделай кто-нибудь какую-нибудь мерзость, я бы плюнул, и все тут. Ну, мерзость и мерзость. Сам таковский…
– Я очень хорошо понимаю тебя. Спрашивай, пожалуйста, о чем хочешь.
Он широко улыбнулся своим черным ртом и просиял весь, только в самой глубине глаз его вспыхивали и гасли злобные огоньки.
– Я же уверен был, что ты, как христианин, не оттолкнешь моего искреннего недоуменного вопроса! Итак, дело в следующем. Вчера вечером я, так сказать, в силу чистейшей случайности, был свидетелем твоих похождений… Ты – и вдруг в таком «заведении»! От неожиданности я не поклонился. Растерялся, в некотором роде. Ну, а потом, – подмигнул он мне, – как ты заговорил с m-lle Фанни, я уже не решился подойти. Ведь с нами такие не разговаривают. Эти Фанни меньше чем сотню за сеанс не берут… Так вот, взяло меня сомнение. Пойду, думаю, спрошу, как это христианский проповедник, и вдруг очутился под ручку с Фанни? Может быть, по поручению какой-нибудь «армии спасения» или так, по своей надобности, – снова сияя и подмигивая и почти шепотом выговорил он.
Несколько секунд мы сидели молча. Признаюсь, первое движение мое было схватить и вышвырнуть вон эту гадину. Но я не очень-то способен на такие «благородные» порывы, а потому намерения своего в исполнение не привел, а вместо этого почти ласковым тоном сказал:
– Я не совсем понимаю, что тебе хочется знать: с какими намерениями я разговаривал с Фанни, или вообще как может христианин ходить по таким местам?
На первое я тебе не отвечу, потому что это касается не одного меня, – солгал я. – Могу только успокоить тебя, что ничего дурного не было, в чем ты можешь удостовериться хотя бы из того, что я ушел от нее. Ну, а на второй вопрос готов ответить…
– Великолепно! – воскликнул Глебов. – Ты уж меня в некотором роде успокоил, а ведь я, грешным делом, когда ты отошел-то от нее вчера, подумал, что вы в цене не сошлись. Уж очень вид у тебя пришибленный был, – сиял Глебов. – Уж будь отец родной, не оставь и насчет «вообще» христиан, то есть как это они в кафешантаны попадают. Успокой грешную душу. Ведь мы, окаянные, вашей праведностью только и живем. И вдруг соблазн такой!
Я встал. Во мне не было ни малейшего сомнения, что Глебов просто издевается надо мной. Но по какой-то странной причине Глебов для меня разом превратился в символ, точно за ним стояло что-то действительно важное и неотступное, что-то такое, чему я обязан был дать отпор. Вопрос оскорбил меня так, как он не мог бы оскорбить, будь Глебов для меня просто Глебовым… Ну, пусть, я христианин и пошел в кафешантан, взял себе певичку… отрекся от всех своих святителей. Пусть так. Я заплачу за это гибелью своей, страданием своим. Сам дам ответ Богу в грехах своих, а не какому-то там Глебову!
И забывая, кто сидит предо мной, не глядя в пьяное, напомаженное, злобной веселостью сиявшее лицо, с трудом владея собой, я сказал:
– Ты хочешь знать, как христиане попадают в кафешантаны? Я знаю, зачем ты спрашиваешь и что ты спрашиваешь. Ты хочешь облить их грязью и сказать, что и они как все! Да, бывает, что и христиане предаются разнузданному разврату, может быть, такому, который не снился другим людям. Но знаешь ли ты, сколько страдания несут они туда? Можешь ли ты, самодовольный прожигатель жизни, понять, сколько мук, кровавых слез пролито ими?… Я знаю, зачем ты пришел. Ты хочешь сказать, что я грешник? Что ж – я принимаю твой вызов и прямо, не отпираясь, заявляю: да, да, грешник, падал хуже всякого из вас, как разбойник, падал, но и, как разбойник, воскресал.
Я входил в роль. Я лгал. Я никогда не воскресал. Но какая-то правда была же в моих словах. Какую-то завесу приподнимал же я со своей души! Я вдохновенно говорил, властно. Даже Глебов притих. Я видел это.
– Я раз навсегда скажу тебе и всем обличителям своим, – грозно продолжал я. – Вы – ничтожные, жалкие моралистики, с аршином копающиеся у моих ног и вымеривающие, подхожу ли я к христианству, вы – подлые паразиты, питающиеся моими муками, которые я несу за вас и за многих. Да, вы не знаете греха! Вам легко мерить аршинами и вершками, потому что вы никогда, слышите, никогда не подымались из грязи. Вы не падали низко, потому что неоткуда падать вам – вы вечно копаетесь в грязи. А если бы вы хоть раз поднялись к небесам, вы поняли бы, что с высоты паденье бывает глубоким! Разврат! Да смеете ли вы употреблять это слово! Не разврат ли уж эти ваши мелкие трусливые похожденьица, в которых неизвестно чего больше – подлого самолюбия или зловонной слякоти. Вы не знаете всей великой тайны разврата. Вы оскверняете своим поганым прикосновением великое слово «грех».
Ты хочешь знать, грешил ли я? Да, да, грешил – но я за свой грех заплатил всей своей жизнью… Я мученик!.. Знаешь ты это… Мучеником рос с детства, мучеником лягу в гроб.
Я начинал говорить правду. Слезы давили мне горло.
– Терновый венец! – почти кричал я. – Да знаешь ли ты, что не венец, а все тело, все ноги, вся грудь – все исколото у меня терниями. Не вам судить меня, тянуть меня к ответу. Это вправе сделать только тот, кто так же, как я, горел всю жизнь, кто ночами с безумными воплями валялся у подножия креста Господня, кто выстрадал всю жгучую, огненную боль религиозных сомнений… Я душой усумнился!.. Понимаешь ты, душой усумнился!.. Суди же меня, если хочешь… если смеешь…
Задыхаясь, я почти упал на диван.
Глебов быстро встал и, положительно растроганный, потянулся ко мне. Не то он поцеловать меня хотел, не то просто руку пожать. Но я не двинулся с места навстречу ему. И он, неловко кланяясь и пятясь к двери, произнес скороговоркой:
– Ты уж слишком, голубчик, я этого не хотел. Простите, недоразумение!.. До свидания…
Он ушел.
По обыкновению, возбуждение мое разом схлынуло. И от нелепой сцены, только что разыгравшейся, остался лишь какой-то осадок досадной, ненужной пошлости.
Итак, всему конец.
Кажется, никогда с такой осязательностью не чувствовал я всю безысходность и беспросветность своей жизни. Казалось, жизнь не может двигаться дальше. Должен же кто-то понять, что больше нельзя так.
«Верочка бы!» – промелькнуло в усталом мозгу. Ничего ей не нужно рассказывать, она не станет «обличать»… Просто бы отдохнуть около нее. За руку бы взять. Нельзя же дальше так…
Я быстро схватил лист почтовой бумаги и написал: «Верочка, приходи, если можешь»…
Ну конечно, она пришла! Разве она могла не придти! Моя святая, маленькая, худенькая девочка! Она только и думала обо мне все это время, несколько раз сама хотела придти, да боялась, что «еще хуже будет», она не только придти готова, она все готова сделать, только бы этого «никогда, никогда больше не было».
Бедная девочка моя! Знала ли, знала она, когда все это говорила, что произойдет на следующий день!
Она обняла меня, прижалась всем слабеньким нежным тельцем своим и молча целовала лицо мое, плечи, глаза, лоб, волосы.
Усталый, растроганный, я тихо плакал и целовал ее руки не как любовник, а как внучек, ненаглядный Ленточек в синей шелковой рубашечке, целовал когда-то сморщенные ласковые руки бабунчика.
– Устал я, Верочка… – тихо сказал я.
Вот уж мы на диване. Она положила под мою голову подушку, а сама села близко-близко ко мне, вся сияя, вся любящая, добрая, прозрачная.
– Начнем новую жизнь, – тихо сказала она, ласково смеясь своими ясными, почти детскими глазами.
– Новую жизнь, – тоже улыбаясь, повторил я за ней.
Сон, сон! Сладкий последний сон моей жизни!
Все, что только было когда-нибудь радостного, светлого в душе моей, все разом воскресло и заговорило, зарадовалось во мне.
Я почувствовал какую-то трепетную нить, которая протянулась и к виноградному домику, и к недавней иллюзии «новой жизни» в нем, и дальше, в глубь первых детских воспоминаний. Бывали уже, бывали тогда дивные, радостные дни. Или и они тоже не больше как «иллюзии»? О, конечно, иллюзии, коль скоро их съело подлое время, съело, безжалостно глотая кусок за куском, минуту за минутою.
Но в тот вечер «новой жизни» я не хотел думать об иллюзиях.
Я смотрел в глубь сияющих глаз Верочки, и ласковые лучи их, казалось, воскрешали во мне все прошлое, безвозвратное, сообщали ему какую-то нетленную радость вечной жизни.
Ознакомительная версия.