— Скажите, отчего вы так холодны? Вы знаете, как я люблю вас. И вы ко мне не равнодушны: я это вижу. Зачем же медлить моим счастием?
— У вас кровь горячая, а сердце холодное; а у меня кровь холодная, а сердце горячее, — отвечала она. — Скоро придет любовь, скоро и уйдет; я хочу, чтоб она долго, долго длилась!
Вот какова она! Вот школа терпенья, друг мой! Посуди ты сам! Прощай!
Твой H—с.
P. S. Сейчас вернулся от нее. Я в восторге! Я решился поцеловать ее насильно... и не раз, а сто, тысячу раз. Она слегка сопротивлялась. Я думал: кончено! скажет она: «Так-то вы уважаете меня. Идите вон». Ничуть не бывало! Лицо ее горело; но сама она была на вид покойна; села на диван, взяла работу и спросила: «Вы в Афинах никогда не бывали?»
Я даже не ответил ей на это и вне себя от радости ушел домой. Вот она какая!
Июнь.
Поздравь, поздравь меня, мой друг, она меня любит, она моя! Даже холодность ее, и та восхищает меня! Когда я осыпаю ее ласками, она молча смотрит на меня, так тихо, как будто хочет сказать: «Что с тобой? Это так просто и в порядке вещей!»
Когда, на рассвете, я пробирался от нее домой по садам и видел еще спящее очаровательное селенье наше, дальний город и море, и зелень, — мне пришла непростительная для грека мысль... Я думал: «О! пусть хоть век царствуют над нами турки, лишь бы все греки были счастливы как я!»
Прощай и не жди писем долго.
Июнь.
Все хорошо. Но глаз коршуна все внимательнее и внимательнее следит за нами.
Уже Ревекка жаловалась мне на замечания злой старухи. Она грозится написать сыну и звать его сюда. Сам банкир предобрый старичок и не алчный; и Ревекку любит, и меня; но боится коршуна. Я сумел понравиться ему, он живал когда-то в Константинополе и любит хвалиться своими связями и тем, что не раз в белых перчатках езжал на посольские балы.
— С тех пор, — говорил он, — я и стал благородный. В Константинополе такой обычай: кто бывает у посланников, тот благородный.
Того банкира, который доставал ему билеты на балы, он зовет «благодетель».
На этой-то струне его сердца я и постараюсь чаще играть, чтобы привлечь его на нашу сторону; Ревекка делает то же.
Недавно она спросила у него при мне (но без старухи) позволенье связать мне кисет.
— Везде делают для знакомых работы. Вы, я знаю, человек образованный, позволите; но я боюсь свекрови.
— А ты ей не показывай, — сказал, смеясь, старик. — Наши старые женщины ослы; политического обращения не имеют. Сами говорить не умеют и думают, что как сел мужчина около женщины да посмеялся, так значит дурное что-нибудь и задумал. — Потом с беспокойством прибавил: — Ты смотри, Ревекка! Не показывай ей ничего, знаешь... Порода их вся пресердитая! Отец ее даже с турками ссоры заводил...
— А вы бы не спускали ей, — сказал я.
— Не могу, — отвечал старик, — сердца нет у меня! Всегда, поверь мне, Йоргаки, я был боязлив. Вот и шишка на лбу; это от страха у меня вскочила. Один паша велел схватить меня и в тюрьму посадить. Как схватили меня кавассы и с лестницы вниз побежали со мной... с тех пор и стала шишка расти!
При таком свекре можно, конечно, и с коршуном помириться. Прощай.
Июль.
Проклятая старуха настояла на своем: Ревекку увезли в город и не пускают даже к родным. Вот уже месяц, как я ее не видал. На прощанье она мне сказала: «Лучше потерпим немного; кто захочет, найдет средство видеться. Не серди старуху, не ходи к нам часто; рассердится — и в Англию меня отправит».
Брожу я теперь, как тень. Скука, жар, безделье, лень. Розенцвейг тоже задумчив. Почти не говорит. Не знаю, чем все это кончится. Хоть бы ты чаще отвечал мне. Право, нестерпимая тоска! Южный ветер глаза жжет; вчера были три такие сильные подземные удара, что стена наша треснула. Когда бы землетрясение! Все лучше тоски.
23-го июля.
Мне было так скучно, так тяжело, с тех пор как Ревекку увезли родные в город и заперли на три ключа, что не было охоты писать даже к тебе. Но вчера случилось в нашем тесном кругу такое важное событие, что я не могу не сообщить его тебе. Розенцвейг посватался за мою сестру.
Вот как это было. Нас с ним пригласили франки на пикник в Серсепилью, в очаровательный сад Шекир-бея. Нам показалось неловко отказаться. Да и консул гнал нас туда и сердился, что мы неохотно отправляемся. Музыка была хороша, фонтаны журчали, птички кротко пели, цветники роскошно пестрели, краше восточных ковров. Я сначала танцовал, потом удалился в беседку с Розенцвейгом.
Мы сели.
— Не ехать ли домой? — спросил я.
— Нет, — ответил он, — неловко. Обидятся. А меня и без того уж они ненавидят...
Потом я сказал:
— Если бы в этом саду да с любимой женщиной прожить хоть месяц.
Розенцвейг на это сначала ничего не отвечал, потом сказал:
— Я и в таком маленьком саду, как ваш, готов свековать с любимою женщиной... Возьмем, например, хоть вашу сестру. Насколько она в своей простоте лучше этих европейских сорок, с которыми вы сейчас так глупо носились в вихре вальса!..
— Что же, — я говорю, — особенного в моей сестре? Добрая, простая, правда, хорошенькая девочка, читать, писать кой-как умеет, песенки поет... вот и все!
Розенцвейг вспыхнул.
— Да когда ж люди поймут, что не все то изящно, что принято нами?.. От вашей сестры дышит весной... Она сама песня! Читать! Писать! Стыдитесь! Когда я вижу, как она проходит мимо наших окон с корзинкой за диким салатом и, нагибаясь, напевает песни, — я без ума от нее... Знаете, мне даже нравится, что коса ее светлее передних волос, потому что она носит ее всегда на солнце поверх повязки... Все мне в ней нравится. Когда она склонит немного головку набок и так томно скажет: малиста (да, конечно), — это одно малиста может свести человека с ума! А вы разве не наблюдали, как она смотрит в небо, когда подает гостям варенье на подносе? Да где вам?
На то вы брат, чтобы ничего не видеть! Недаром вы и с нигилистом русским в переписке... Я отвечал ему на это, шутя:
— Женитесь, если она такая прелесть...
— Вы не шутите?
Что мне было делать? Я действительно пошутил, я никогда не думал, чтобы он решился на этот шаг.
Я сказал: «Как хотите: хотите, пусть будет шутка; а не хотите, пусть будет не шутка...» Розенцвейг взял меня за руку и сказал:
— Ну, спасибо! Так завтра передайте это и родным. Ушел из беседки и вскоре вовсе скрылся.
Я, право, не знаю, радоваться или нет? Завтра поговорю прежде с Хризо: что она скажет? Мне кажется, она должна счесть это за неслыханное счастье.
24-го июля.
Мне не удалось сразу передать сестре предложение Розенцвейга. Сегодня воскресенье, и она прямо от обедни ушла в гарем к Рустему-эффенди. Долго я ждал ее, от нетерпения ушел из дома и вернулся только к полудню. Хризо вернулась, и я застал ее перед зеркалом; она подходила и отходила от зеркала, поправляя новые золотые серьги с маленькими яхонтами. Я спросил:
— Что ты делаешь?
— Видишь, серьги новые смотрю; думаю, как бы сделать, чтобы лучше светились.
— Кто ж тебе их дал?
— Старшая сестра Хафуза: Рустем-эффенди тебе кланяется много.
— А что ж вы еще там в гареме делали?
— Сидели.
— Только сидели?
— Говорили. Зейнет, старшая сестра, говорит мне: когда бы ты, Хризо, мастику с водой мешала и лицо бы
этим каждое утро вытирала, ты бы еще лучше была; посмотри, как у тебя лоб будет блестеть!
— Нет, этого ты, Хризо, не делай, — заметил я. — Жених твой тебе хороших духов из Константинополя выпишет. Ты уж ими вытирайся, а не мастикой...
Сестра вся вспыхнула и растерялась:
— Кто, — говорит, — мой жених? У меня нет жениха.
— Как, — говорю я. — нет? А русский секретарь?.. Ты разве не знаешь, что ты ему сердце сожгла любовью?
— Ба! — сказала сестра, — он уж не молод.
— Как не молод? Ему всего тридцать лет.
— Я думала больше. Такой слабый, худой! Ба! что за разговор!
— Да нет, — я говорю, — это не шутя... Ей-Богу, он просил меня сосватать его тебе. Чего ж ты хочешь? Человек молодой, православный, русский; будешь консуль-шей, большою дамой. Все жены франков притащатся к тебе с визитами...
Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: «чудное дело! Зачем бы этому быть!» Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:
— Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!
В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело...
Отец, конечно, был очень польщен предложением Ро-зенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.
— Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику[2] обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?