-- Пообедаешь с нами? -- заботливо предложила мать, уходя на кухню. Я сидела в комнате с окном, распахнутым в переулок. С улицы долетали голоса.
-- Ну как там бабушка? -- нарушил молчание отец.
-- По-прежнему пожирает селедку.
Его лицо передернулось, но он промолчал. Он смотрел мимо меня в раскрытое окно.
-- Вы кого-то ждали? -- спросила я.
-- Так, друзей, -- неопределенно ответил отец.
-- И чем они занимаются? -- снова спросила я, чтобы поддержать разговор.
-- Ничем, -- беспечно рассмеялся он. -- Ну ты же знаешь наших друзей.
-- Знаю, -- кивнула я, хотя никого из них я не знала.
Я знала только, что однажды, очень давно, я жила здесь, в Серебряном переулке. Бабка почему-то попала в больницу, и мать с отцом забрали меня к себе. Я почти ничего не помнила об этом периоде жизни, кроме того, что мне очень нравилось у них жить в большой высокой комнате с темно-синими стенами, хотя в действитель
ности они оказались светло-голубыми. Отец с матерью жили в соседней комнате, наши комнаты соединялись дверью с двумя створками, но они никогда не входили ко мне через нее, они всегда заходили из коридора, потому что эта дверь была заперта. Я пробовала смотреть в замочную скважину, но ничего не видела -- в замок был вставлен ключ; зато очень хорошо слышала все их разговоры, из которых не понимала ни слова. Но один разговор я все-таки запомнила, потому что мне показалось, что речь идет обо мне.
-- Послушай, а если она умрет?
-- Не говори так, -- попросил отец, -- она моя мать.
-- Я знаю, извини. Но она так тяжело больна!
-- Тогда мы заберем девочку к себе, -- сказал отец.
-- Заберем девочку... -- повторила мать, -- но я не хочу! -- И зарыдала.
Иногда я сомневалась, происходил ли этот разговор в действительности, или он мне приснился и я запомнила сон и по ошибке принимала его за явь, точно так же как светло-голубые стены считала темно-синими.
Несколько лет назад я рассказала об этом матери.
-- У вас был такой разговор? -- спросила я.
Когда я приезжала к родителям, они делали вид, что я постоянно живу с ними, как будто бы я не приехала раз в полгода с "Пражской", а просто вошла с улицы после прогулки.
-- Как ты могла, Зоя? -- спросила мать и тревожно обернулась к отцу.
-- Как ты могла? -- послушно повторил он и вдруг пытливо посмотрел на меня и сказал: -- Тебе, наверное, приснилось...
Мать внесла в комнату супницу, они переглянулись с отцом, и отец пожал плечами; как будто бы она советовалась с ним, что у меня спросить, а он не знал.
-- Ну как там бабушка? -- наконец нашлась мать.
-- Я только что рассказала папе, -- ответила я.
Отец развел руками.
Мы молча обедали.
Мне было неловко оттого, что я сижу перед ними и ем их суп из фарфоровой тарелки. Им было неловко оттого, что они ждали друзей, а вместо друзей пришла я. Они чувствовали досаду, они не знали, о чем со мной говорить, и тяготились. Мы сидели друг против друга и испытывали одно и то же желание -- чтобы я как можно быстрее ушла; но суп в моей тарелке все никак не кончался, и тарелка казалась бездонной.
-- А как у тебя с деньгами? -- поинтересовалась мать.
-- Ничего.
-- Я дам тебе немного?
-- Дай...
Она поспешно выдвинула ящик тумбочки, достала несколько светлых бумажек и протянула мне. Я не глядя сунула деньги в карман.
-- Подожди, я дам еще! -- сказала мать и снова потянулась к тумбочке.
-- Да не надо, не надо!
Суп в тарелке наконец-то закончился.
-- Нет, ты возьми! -- настойчиво, с раздражением сказал отец.
-- Хорошо, папа, -- послушно согласилась я, передразнивая его.
Отец с матерью переглянулись, и мать слегка покачала головой, утешая: нет-нет, тебе показалось.
-- У вас холодно, -- сказала я, оборачиваясь на улицу. Улица плескалась внизу, и я почему-то вспомнила тоскливые глаза продавцов гжели. Они жадно прислушиваются к говору прохожих, не спросит ли кто-нибудь у них цену за их безделки, и из-за напряжения не различают плеска улицы. -- Еще даже снег не растаял, а вы распахиваете окна!
Отец поднялся и закрыл окно.
Но я уже пошла в прихожую -- одеваться.
-- Уходишь? -- спросила мать, печалясь, что улицы больше не слышно.
-- Так быстро? -- с легкостью подхватил отец.
-- Вам жалко? -- спросила я.
Я уже выходила в подъезд, но вдруг вспомнила:
-- Альбом!
-- Что? -- хором переспросили родители.
-- Мама, ты помнишь, в прошлом году, зимой, я привозила альбом с детскими фотографиями?
-- Конечно, помню, -- обрадовалась мать, что нашлась тема для разговора. -- Он лежит у меня в тумбочке.
-- Я его заберу, -- сказала я. -- Бабушка хотела посмотреть.
Мать принесла мне альбом, я попрощалась и с облегчением ушла. Думаю, что им тоже стало легко-легко, потому что в подъезде я услышала, как она попросила отца:
-- Раскрой, пожалуйста, окно!
В ответ раздался скрип оконной рамы, и они тут же забыли обо мне.
Я спустилась в метро, дождалась поезда на "Пражскую" и только тогда открыла альбом. Все сиденья в вагоне были заняты, поэтому я стояла у дверей. Я торопливо перелистывала страницы, мне казалось, что я ищу какую-то фотографию, но какую именно, я не знала. Знала только, что когда ее увижу, то вспомню даже не историю, изображенную на ней, а какое-то забытое, давно потерянное чувство. Меня мучило предощущение этого чувства, и я никак не могла восстановить его. Оно ускользало.
Я рассматривала старый альбом пятидесятых годов с картонными страницами. Фотографии не приклеивались к страницам, а вставлялись всеми четырьмя уголками в полукруглые прорези. В этом альбоме хранилась разгадка, и я искала ее.
Первые страницы занимали фотографии моей бабки. Она сидела за пианино. На голове у нее была шишка из волос, обмотанная косой, на шее -- нитка жемчуга. Все фотографии были приблизительно одинаковы, разница заключалась только в положении пальцев. Ее пальцы свободно разбегались по клавишам, вокруг нее томились офицеры, и я видела их нависшие лица рядом с ее нежным лицом.
По вагону пробиралась нищенка с грудным ребенком. Темные морщинистые руки и глухой платок, сдвинутый на глаза. Она подошла ко мне и молча протянула ребенка. От младенца пахло чем-то кислым, он спал, и вокруг глаз у него светились желтые круги тепла.
Я достала из кармана четыре мятые бумажки по сто тысяч и протянула ей. Нищенка равнодушно приняла их и исчезла в глубине вагона. "Скажу бабке, что мать не дала ни копейки", -- подумала я, листая альбом. Одна из фотографий привлекла мое внимание: отец держал на руках двухлетнюю меня, у нас были одинаковые белые футболки с рукавами до локтя; отец протягивал меня вперед к фотоаппарату, точно так же как нищенка из вагона; но мы оба улыбались и ни о чем не просили. За нами виднелось раскрытое окно и шкафчик с двумя дверцами и резной полкой.
Каждый вечер, после детского сада, моя бабка усаживала меня к себе на колени и мы с ней подолгу разглядывали фотографии.
-- А в этом шкап-чике, -- говорила моя бабка, -- они держат конфеты, шоколадные с ликером, в больших зеленых коробках. Те конфеты называются "Пиковая дама". А рядом лежит карамель и жареные орехи -- миндаль и арахис в сахаре... Но этот шкап-чик запирается на ключ, а ключ твоя мама повесила на цепочку и носит на шее...
И вот понемногу я начала вспоминать это чувство, потерянное в детстве. Оно медленно окутывало меня, как тепло окутывает человека, пришедшего с мороза. От этого чувства предметы становились прозрачными, и сквозь оболочку неожиданно проступала их суть, но потом вдруг суть оказывалась вовсе не сутью, а очередной более глубокой оболочкой, потому что из-под нее проглядывало уже что-то третье. Иногда внешняя поверхность предмета вступала в спор с внутренними, причем некоторые из них противоречили ей, а некоторые, наоборот, поддерживали.
Мне нравилось это многоголосье предметов, и то утраченное чувство уже готово было вернуться, и я бы уже назвала его по имени, как вдруг я разглядела, что уголки фотографии слегка примяты, как будто бы их недавно вынимали из прорезей.
Я приподняла уголок фотографии, и из-под нее выскользнул цветной снимок и записка на обороте тетрадного листка.
Но тут поезд вздрогнул и остановился, двери раскрылись, и снимок упал в щель между перроном и дверью вагона. И вместо того, что я хотела вспомнить, я вспомнила позапрошлое лето.
Я успела разглядеть выпавшую фотографию, на ней было два лица: мое, темное от загара, и рядом чье-то совсем бледное. Мы сидели на веранде ялтинского кафе. За нами виднелось море. На море штормило...
Это я прошлой зимой запрятала фотографию в наш семейный альбом, хотя здесь ей было не место. Но ведь наш альбом пестрел лицами совершенно чуждых друг другу людей, и единственным, что их связывало, -- была общая кровь.
Прошлой зимой мой муж выбрасывал эту ялтинскую фотографию в окно первого этажа, и мне приходилось бежать на улицу и поднимать ее со снега. Он даже тогда не подозревал, что этот снимок, даже не он сам, а это бледное личико, так и не принявшее ялтинский загар, -- не больше чем разменная карта между нами. Каждый раз я бежала на улицу не одеваясь, для того чтобы снова и снова мучить его за то, что я мучилась сама. Меня тяготило наше общее прошлое, точно так же как его тяготила эта фотография, но когда и она отошла в прошлое, то я безо всякого сожаления забыла о ней. И сейчас, когда я представляю, как она лежит на рельсах метро, мне все равно. Мне жалко только море, проявившееся на снимке...