— Теперь утка к солнзакату на корм выплывает, — объяснял Ефим, разжевывая осиновый мягкий листик. — В жар она прячется по осокам.
— А ты уток не стреляешь?
— Нет, когда на варево пришибешь, а так чтобы нарочно — не доводится.
Болото шло параллельно реке. Пушистый зеленый мох выстилал почву, как дорогой ковер. Только кой-где он точно горохом усыпан был недозревшей, еще белой клюквой. Попадались низкие кустики болотной морошки, княженики, а на бугорках каплями крови алела совсем спелая земляника. Забравшиеся в болота сосны и ели покачнулись в разные стороны, точно они завязли в этой трясине и напрасно старались из нее выбраться. Что их безобразило, так это бородатый лишайник, который въедался в живое дерево, сушил сучья и умирал тут же. Особенно жалкий вид имели болотные ели, одетые серыми лохмотьями этого лишайника. Как-то жутко в таком болотном лесу; ни один птичий голос не оживляет его мертвого молчания, — птица выбирает веселые места и любит больше всего ютиться по лесным опушкам. В болоте до поры до времени прячутся молодые выводки да косачи, когда после весенних шумных раутов они начинают терять свое брачное оперение.
Река была густо опушена вербой, ольхой и кустами смородины. Повороты она делала изумительные, точно раздавленная змея. Здесь было уже прохладно, и опускавшееся солнце золотило только верхушки леса. После недавнего зноя, от которого струился воздух, как бывает только в самые сильные жары, идти по берегу Дикой Каменки было одно удовольствие. Раздвинешь куст смородины, и точно обдаст застоявшимся ароматом. Как все горные речонки, Дикая Каменка состояла из небольших плес, где вода стояла как зеркало, и мелких переборов, где она бежала с тихим ропотом. В одном месте из сухарника (сухой лес) образовалась целая плотина. Мы высматривали каждое плесо, каждую заводь, не покажутся ли утки.
— Должно быть, утка, — решил Ефим, когда мы с необходимыми предосторожностями высматривали одно из таких зеркальных плес… — Да, вот она, легка на помине…
Действительно, в глубине плеса от зеленой каймы осок отделилась черная точка и выплыла на средину. Только охотники понимают то захватывающее волнение, когда глаз увидит дичь. Это инстинктивное и странное чувство, неясным отголоском унаследованное, вероятно, от неизмеримо далекого прошлого, когда наши предки существовали исключительно одной охотой. Вся прелесть охоты именно в нем, когда весь человек превращается в зрение и в слух; когда же дичь убита — является чувство цивилизованного раскаяния. Мне случалось убивать немного, но каждый трофей сопровождался именно таким чувством, как было и теперь, когда Ефим достал из воды только что убитую мной утку.
— Черныш, — коротко проговорил он, взвешивая на руке добычу. — Не велика корысть.
Мы присели отдохнуть на берегу. Дикая картина развертывалась кругом, — сказочный дремучий лес, сказочная река, сказочное освещение. Царившая кругом молитвенная тишина невольно заставляла мысль уходить в себя, глубоко внутрь, в тот мир, который раскрывается только пред лицом вот такой природы. Мой молчаливый спутник лежал ничком на траве и тоже раздумывал какую-то свою раскольничью думу. Ведь здесь для него все было свое, родное…
— Прежде в Каменке много выдры водилось, — проговорил он наконец. — Нынче-то выбили ее…
— А трудно ее добывать?
— Ничего-таки, порядочно мудрено… Перед рождеством на нее ходим. Одному-то не справиться, так берешь товарища. Смышлястый зверь… Около полыньи живет по зимам-то, потому как рыбу жрет и передохнуть ему надо. Выследишь его все ходы и выходы, ну а потом и за работу. Сперва надо две канавы во льду прорубить и частоколом загородить, чтобы она не унырнула. Лед-то толстый, бьешься по горло в воде цельный день.
— В декабре?
— В декабре… Канавы пройдешь, потом надо опустить лед с берегов, потому как река-то мелеет зимой и подо льдом воздух остается — она им дышит. Когда обрубишь лед с берегов, спустишь его на воду, тогда уж ей деваться-то некуда. Мечется-мечется она в воде, а потом в полынью морду и высунет — тут уж ее товарищ и покончит. Другой раз цельный день в ледяной воде так-то проваландаешься.
— И ничего?
— Привычные мы люди… Сперва-то, конечно, как будто неловко, точно даже обожжет, когда в воду залезешь, а потом в работе разомнешься. Ежели бы одни ноги промочить, так от этого голова болит, а весь в воде — ничего…
— Сколько же ты получишь за такую выдру?
— А рублей пятнадцать дают, когда хороший зверь издастся. Тоже и выдра всякая бывает.
Рассказы об охоте на выдру я слыхал и ранее, но не доверял им. Ефиму же можно было верить на слово: не такой человек, чтобы соврать. Я с удивлением рассматривал его сухую, подвижническую фигуру и никак не мог себе представить, как может такой человек целый зимний день проработать в ледяной воде.
— Живущая тварь эта самая выдра, — продолжал Ефим. — Мы тогда с Пал Степанычем порешили одну. Ну, видим — мертвая, и подвесили ее за задние ноги к дереву, чтобы кровь стекла из нее. Этак с полчаса она висела, а потом собака и полюбопытствуй: подошла к выдре и только хотела крови лизнуть, а та ее за скулу, — да так ухватила, что мы едва ее отняли. Башку ей раскроили, ну, тогда собаку выпустила… Вот сколь она живущая, тварина!
Мы опять разговорились об охоте. Ефим больше всего любил «заганивать зверя», то есть сохатого. Такая охота идет зимой, на лыжах, и требует нечеловеческой силы. Достаточно сказать, что охотник должен загнать на ходу такого скорохода, как сохатый. Иногда охотник бежит на лыжах верст семьдесят. Какие легкие нужно иметь для такого спорта?
— Он, сохач, сперва-то как стрела идет прямо, — рассказывал Ефим, болтая ногами. — Как ножом режет… Ну, гонишь его десять верст, гонишь другие десять, третьи десять… Верхнюю шубу сбросишь, потом полушубок, потом кафтанишко и в одной рубахе бежишь, а он все прямо чертит… Значит, чувствует себя в полной силе. А как свернул в сторону, сделал петлю — тут уж весь твой. Дух заперло, значит… А ты его все гонишь. Начнет он бросаться из стороны в сторону, потому чувствует свою неустойку. Ну, подпустил на выстрел, тут и конец.
— А какое у тебя ружье, Ефим?
— Да разное… У родителя-то пистонные были ружья, а у меня с казенной частью. Только я берданку не уважаю, здоровьем плоха. Как пошел снежок, у ней затвор и не действует: хоть плачь. Я лесую с Пибоди… Этот не обманет. Раз трех сохачей из Пибоди убил зараз. Матку гнал с двумя быками… Ну, вышли они силой и повернули, так я сперва матку положил, а потом и обоих быков. Последнего-то саженях на семидесяти свалил.
Мы вернулись на стан уже в сумерки, когда и Дикая Каменка, и окружавшие ее болота, и луг покрылись первым туманом. На пасеке весело трещал огонь, и около него мелькали фантастические тени. Павла Степаныча не было — он ушел в скит. Я тоже отправился туда и нашел всех в сборе. Старик Варсонофий лежал на своей завалинке под шубой, а около него разместились другие скитники: старец Порфирий, плечистый лысый мужчина с большим лбом, серый старец Иона и еще какой-то молодой человек с глупым лицом. Этот последний оказался приживальцем, — он страдал падучей и вместо больницы жил в скиту.
Мое появление прервало какой-то разговор. Павел Степаныч в одной рубашке сидел на обрубке дерева и с улыбкой смотрел на старца Порфирия.
— Ну, так как же, Порфирий, в баню ходить грешно? — спрашивал он, очевидно, продолжая начатый разговор.
— Того ради грешно, что не подобает свою плоть поблажать, — с уверенностью отвечал старец Порфирий. — Вон старец Варсонофий не бывал в бане-то целых тридцать лет… Да. А ты читал о преподобном Иоанникии? Нет? Ну, так преподобный Иоанникий спасался в пустыне и никогда не зрел голого человеческого тела. Не мылся, не сменял одежи. Только раз пришлось ему переходить реку. Остановился преподобный и смутился: раздеваться того ради было нужно. Не хотелось ему изменить обету, и старец заплакал горько… Тогда восхищен бысть ангелом и перенесен на другой берег. Другой святой из болярского роду был, роздал имение нищим и поселился в пустыне. От всего отказался, только не мог босой ходить, потому как от младых ногтей возращен был в неге. Так и ходил в сапогах. Только и бысть ему некоторое сонное видение: видит он самого себя, что сидит на золотом престоле, кругом сияние, а ноги по колена в скверне. Тогда уж он догадался и бросил свои сапоги в огонь…
Очевидно, Порфирий являлся среди братии «языком» и все время поддерживал разговор, кстати и некстати пересыпая его славянскими словесами. Другие скромно молчали. Мне опять было как-то совестно за свое праздное любопытство и за то, что вот мы, незваные гости, испортили целый день пустынножителей. Ведь мы — люди суеты, и принесли эту суету сюда, в это место уединения, покаяния и умиренной мысли. Только добродушное лицо старца Варсонофия несколько гасило это смущение: он так просто и любовно смотрел на нас своими детскими глазами.