не ступит туда мой взгляд, разве что во сне.
Иногда я предлагал другой своей соседке, которая тоже готовилась к устным экзаменам, долить при очередном походе вниз воды в ее бутылку со льдом. Она соглашалась, и мы несколько минут разговаривали. Мне нравились ее блестящие от загара плечи и стройные голые ноги. Но завести беседу я не успевал – она снова погружалась в чтение. Не слишком у меня музыка громкая? Не, нормально. Ей точно не мешает? Да нет. Квартиру 42 я явно совсем не интересовал. Квартира 21, которая тоже иногда приходила позагорать, была поразговорчивее, но она жила вместе с сестрой-близняшкой, и иногда до меня доносились звуки их скандалов – в жизни не слышал, чтобы люди так гнусно друг друга оскорбляли. Лучше не встревать – хотя мысль о разом двух близняшках в одной постели меня неизменно возбуждала. Квартира 43, моя непосредственная соседка, уже обзавелась молодым человеком – этим и объяснялось, почему она на поверхностном уровне была столь любезна. По утрам они куда-то выходили вместе: наглядное воплощение самых здоровых отношений на свете. Она сопровождала его до Площади, там он садился на поезд в Бостон, а она разворачивалась и вместе с их колли возвращалась через Кембридж-Коммон. Мы с ними жили на одной лестничной площадке, дверь их кухни была напротив моей. На завтрак они любили жарить блины. Иногда ко мне в кухню вплывал запах их завтрака, особенно когда я открывал свою наружную дверь, а они оставляли открытой свою, чтобы проветрить, – тогда-то я и видел его в трусах, ее – в пижаме. По выходным они жарили бекон и французские тосты. Упоительный был запах. В нем ощущались семья, домашний очаг, дружба, семейное счастье. Люди, которые жарят себе французские тосты, живут с другими людьми, любят других людей, понимают, почему люди нужны друг другу. И трех лет не пройдет, как они обзаведутся детишками. По субботам он иногда уезжал на работу. Попозже она поднималась на террасу в своем бикини, радуясь возможности поболтать, приносила полотенце, лосьон от загара и всегда – книгу какого-нибудь английского автора. Знала ли она, что по ночам мне слышны ее страстные вскрики? Наверняка знала.
Воскресным утром, шагнув на террасу на крыше с шезлонгом в руке, она одаривала улыбкой всех, кто там уже расположился, – довольная, лукавая и застенчивая. Она хотела, чтобы я знал, что она знает, что я знаю. Но на этом все и заканчивалось. Когда, оторвавшись от книг, я предлагал принести ей «Том Коллинз», она с улыбкой отказывалась – как обычно довольная, лукавая и застенчивая. Она знала, о чем я думаю.
В будни мне нравилось смотреть в окно, как они уходят. Жизнь их обладала безупречной круглотой. Моя вся была в приметах проходной неприкаянности. Они уходили, возвращались, я же сидел на одном месте, загар мой делался все смуглее, скука все невыносимее. Делать целыми днями было нечего, только читать. Я не преподавал, уроков давал мало, не писал, у меня даже не было телевизора. С удовольствием бы съездил куда-нибудь покататься. Но ни у одного из моих знакомых не было машины. Кембридж превратился в обнесенную оградой, отгороженную от мира полоску выжженной земли.
Именно там, на террасе на крыше, я решил за полгода перечитать все, что мне нужно для квалификационного экзамена по литературе XVII века. До середины января еще было далеко, но по ночам казалось – это совсем скоро. Закончив очередную книгу, я обнаруживал, как много еще нужно прочитать или перечитать. Я поставил себе цель: две книги в день. Французских прозаиков я за день читал по три. Елизаветинцев, якобитов и прозаиков эпохи Реставрации – ровно по две в день. Но потом пошли малые испанские авторы, итальянские прозаики – эротические повести и пикарески одна за другой, пока не создалось впечатления, что вся история европейской литературы написана П. Г. Вудхаусом, подсевшим на стероиды. Наконец, немецкая и голландская проза. В этой точке было принято простое решение: если я их уже не читал, они не были написаны вовсе. Так же я обошелся и с самыми великими сплетниками французского королевского двора: ничего не запомнил – значит, книга бессмысленная. При этом «Письма португальской монахини» и «Дона Карлоса» я перечитывал неоднократно, неизменно восхищаясь их блеском, придававшим мне надежду. Я прорубал себе путь сквозь книжные джунгли, изворотливо изобретая хитрые способы избегнуть укоров совести всякий раз, когда понимал, что пропустил важное произведение. Не совсем научная работа – но под палящим летним солнцем, вдыхая почти гипнотический запах лосьона для загара и глядя на все эти ляжки, распростертые на рубероидном пляже, я и не мог просить о большем.
Мой научный руководитель профессор Ллойд-Гревиль, доблестный специалист по XVII столетию, принял меня на кафедру с большой надеждой. Он постоянно выискивал для меня какую-то финансовую помощь и когда-то ожидал, что квалификационные экзамены я одолею с доблестью – этакий Гарун-аль-Рашид, перескочивший через живую преграду. При мне он постоянно поминал Гаруна, то ли потому, что Гарун, как и я, был родом с Ближнего Востока, то ли потому, что Гарун был не только великим воином и государственником, он был еще и покровителем наук и искусств – всем тем, к чему стремился и Ллойд-Гревиль. При этом я даже приблизительно не представлял себе, что он думает обо мне или о Гаруне. Ллойд-Гревиль родился, вырос и выучился в Гарварде, был этаким образцовым ученым и по стечению обстоятельств – специалистом по Йейтсу. Я так и воображал себе, как постучу ему в дверь после повторной сдачи экзамена и услышу, как он произнесет, с этой его царственной улыбкой, за коей последует извечное покашливание, посредством которого он прочищал горло, прежде чем выдать одно из своих лапидарных изречений: что, мол, на сей раз я, к величайшему его прискорбию, точно опоздал на судно в Византию. «Даже третьим классом?» – осведомлюсь я. «Даже третьим классом», – подтвердит он. «А как насчет днища трюма, там, где путешествуют бывшие каторжники и безбилетники?» «Даже и днище трюма», – разочарует он меня, нацепит на лицо эту свою «с прискорбием вынуждены заявить» улыбочку и навинтит колпачок на ручку «Монтеграппа», которой только что подписал мне смертный приговор.
Другой мой научный руководитель, профессор Чербакофф, относился ко мне мягче, но он никогда бы не дерзнул поставить мне положительную оценку без санкции Ллойд-Гревиля. Я