никогда. Это не моя жизнь, не мое место рождения, это даже не я, это не может быть мной. Было это летом 1977 года.
1
Кембридж превратился в пустыню. Лето выдалось одним из самых жарких на всей моей памяти. К концу июля днем приходилось постоянно прятаться, а ночью невозможно было заснуть. Все мои друзья-аспиранты разъехались. Фрэнк, мой бывший сосед по общежитию, преподавал итальянский во Флоренции, Клод вернулся во Францию и поступил к отцу в консалтинговую фирму, Нора отправилась в Австрию на интенсив по немецкому. Нора писала мне про Фрэнка, Фрэнк – про Нору. «У него почти все волосы выпали, а ему еще и 25 нет». «Она, – писал он, – безмозглая молотилка языком, которой по-хорошему жарить бы гамбургеры». Я пытался сохранять нейтралитет, но обнаружил, что завидую их любви и боюсь ее прекращения – возможно, даже сильнее, чем они сами. Один цитировал мне Леопарди, другая – Донну Саммер. Оба быстро завели за границей новые романы.
Другие мои друзья, поначалу оставшиеся в Гарварде преподавать на летних курсах, теперь тоже разъехались. Ко мне текли открытки: Париж, Берлин, Болонья, Сирмионе и Таормина, даже Прага и Будапешт. Один из моих друзей-аспирантов двинулся по «пути Петрарки» от Арквы до Прованса и писал, что собирается с друзьями-медиевистами, подобно Петрарке, взойти на гору Ванту. На следующий год, добавил он на той же открытке своим мелким убористым почерком, он собирается влезть на гору Сноуден в Уэльсе; нужно и мне с ним поехать – я же люблю Вордсворта. Еще один друг, ярый католик, отправился в паломничество в Сантьяго-де-Компостела. Потом они собирались встретиться в Париже, чтобы прилететь назад на одном самолете и осенью – как и все мы – приступить к преподаванию. Я скучал по друзьям, даже тем, которых не слишком любил. При этом всем им я задолжал денег, так что отсрочка оказалась кстати.
Детишки из летней школы разъехались, разъехались и иностранные студенты, толпами слетавшиеся в Гарвард на летние программы. Лоуэлл-Хаус опустел, ворота его заперли на засов, примотанный цепью. Порой одна только мысль о том, чтобы подойти к нему, встать в главном дворе, обрамленном балюстрадами, сама по себе порождала иллюзию Европы. Можно было постучать в окно и попросить сторожа Тони открыть мне ворота – сказать, мне нужно в мой кабинет. Но я знал, что на все про все уйдет всего-то минутка-другая, так что беспокоить его было неудобно.
Передо мной был другой Кембридж.
Как и каждый год, в середине лета, когда студенты и почти все преподаватели разъезжались, Кембридж приобрел иной, более ласковый, менее выпендрежный характер. Темп жизни замедлился: парикмахер выходил к дверям своего заведения выкурить сигарету, продавцы в «Коопе» болтали с покупателями и между собой, официантка в кафе «Анечка» все пыталась определиться, оставить ли стеклянную дверь открытой или пора уже включить их дребезгливый кондиционер. Кембридж в начале августа.
Я остался здесь на все лето, работая неполный день в одной из гарвардских библиотек. Почасовая оплата была мизерной. Чтобы сводить концы с концами, я преподавал французский. Деньги уходили на жилье. Среди прочих приоритетов значились: еда, сигареты, когда возможно – рюмка спиртного. Когда деньги заканчивались – а это неизменно случалось в конце каждого месяца, – я надевал рубашку, пиджак и галстук и шел обедать в факультетский клуб, где, затесавшись среди почтенных гарвардских профессоров и заезжих знаменитостей, можно было питаться в кредит. В январе я завалил квалификационные экзамены, осталась единственная попытка пересдачи. Ко второй попытке, назначенной на начало нового года, я усердно читал, таская за собой книги повсюду. В глубине души поселилось унылое чувство, что учеба в аспирантуре будет тянуться и тянуться – никакого конца в виду, я и глазом моргнуть не успею, как мне исполнится тридцать, сорок, потом я умру. Либо это, либо я снова опозорюсь на квалификационных экзаменах и преподаватели убедятся в том, о чем, вероятно, уже давно подозревали: что я – пустышка, нет у меня врожденных способностей к преподаванию, а уж к научной работе и подавно, вкладывать в меня деньги с самого начала было дурацкой затеей, я черная овца, подгнившее яблочко, сорное семя, я так и войду в анналы как самозванец, который неведомым образом затесался в Гарвард, но его вовремя отправили на выход. Все эти последние четыре года я только тем и занимался, что прятался от безжалостного мира за университетскими стенами, закапывался в книги и одновременно презирал те самые стены, которые меня защищали и давали возможность прочитывать все больше и больше книг. Я терпеть не мог почти всех сотрудников своего факультета, от декана до секретаря, включая своих собратьев-аспирантов: терпеть не мог их манерную набожность, монашески-истовое отношение к избранному поприщу, елейно-заносчивый внешний вид, нарочно низведенный до некоторой неопрятности. Я презирал их, потому что не хотел быть таким же, а таким же быть не хотел потому, что знал: какая-то часть моей души на это просто не способна, другая же жаждет лишь одного – быть сделанной из того же теста.
В часы, свободные от работы в библиотеке, я поднимался наверх, на террасу на крыше моего дома, и загорал – брал шезлонг, плавки, сигареты, книги и бесконечную череду разбавленных водой «Томов Коллинзов», которые старательно смешивал заново каждые пару часов у себя в квартире, располагавшейся прямо под террасой. Поздней весной, в конце факультетского празднества, я прихватил из зала огромную бутылку «Бифитера» – ее предстояло растянуть еще надолго. Я читал и слушал музыку. Часто рядом со мной устраивалась парочка, они тоже читали и пили. Она – в бикини, любила иногда поболтать. Именно она познакомила меня с Джоном Фаулзом. Я познакомил ее с «Томом Коллинзом». Иногда она приносила печенье или нарезанные фрукты. Там, на террасе над четвертым этажом, с видом на Кембридж, мне только и оставалось, что таращиться в книгу, вдыхать запах лосьона от загара и в тишине будничного утра прямо здесь, на Конкорд-авеню, уноситься мыслями прочь и представлять себе, что я наконец-то лежу на пляже на Средиземном море или в моей давно утраченной Александрии, про которую я знал, что никогда более