рыданий. Но назавтра глаза были уже сухие. И она не просила больше принести ей конфет.
Через неделю он привез ее на такси домой. Она двинулась напрямую решительным шагом. Ноги в ее закрытых туфлях посинели, точно после побоев. О том, куда ей возвращаться, она не спрашивала. Она вернулась к своим тетрадям. Родители оставили ей в наследство слишком много страданий. Ее родители встретились в Освенциме. Минна родилась в первом году после лагеря. Они были немолоды. Минна родилась в Неаполе, на берегу.
Странно, никогда мы об этом не говорили, подумал Бруно. ”Нечего рассуждать, — постоянно говорила Минна, — не досталось мне от родителей никакой красоты, и чести тоже”. Но и Бруно не распространялся о своих. Отец, отец! Незаживающая рана.
— Сколько я должен? — спросил Бруно и вышел.
Настала ночь и озарилась сиянием, отраженным рекой. Он стоял на узкой Грабенштрассе, неподалеку от пекарни, предчувствуя уже, что вскоре опять скроется и исчезнет все, что ему тут открылось, и тут он увидел фигуру, сидящую в парке на скамье. Фигура сидела неподвижно, объятая тенями, словно завернутая в еще один пласт молчания.
— Алло, — послышался голос.
— Странно, — проговорил Бруно про себя. — Чего хочет этот от меня теперь, когда я здесь больше никому ничего не должен.
— Я Брум.
— Очень приятно, — сказал Бруно и услышал свой голос, словно он донесся до него по рации.
Бруно двинулся к скамье, и в это время Брум встал на ноги и решительно выпрямился.
— Как поживаете? — сказал Бруно. — Нельзя ли вас пригласить на ночной кофе?
— С чего это вам вздумалось, — промолвил Брум не без откровенной язвительности.
— По праву старой дружбы.
— Я порвал со всем, что вы именуете старым. Мое прежнее бытие не вызывает во мне ничего, кроме отвращения.
— Простите, в таком случае.
— Вы чересчур долго находитесь здесь, — сказал Брум властным голосом мелкого чиновника.
Это замечание, произнесенное, надо заметить, вполне спокойно, вывело Бруно из себя. В ответ он выразился в том смысле, что каждый волен делать, что хочет. И добавил:
— Мы живем не по вашей указке.
— Да, возможно вы правы, но все равно непорядочно это — заявиться сюда и будить тут темные силы.
— Темные силы, говорите?
— Именно.
— Я попрошу вас взять свои слова обратно! — рассердился Бруно.
— Не собираюсь отказываться от того, что сказал. Как вы сюда приехали, так неспокойно стало. Опять евреи. Опять это наваждение. Ведь, кажется, кончилось!..
— Нет, не кончилось, — зло проговорил Бруно. — Во всяком случае, для меня.
— Взываю к вашему здравому рассудку, — сказал Брум. — Не будите и не сейте смуту.
— Это наглость, — сказал Бруно. — А вам еще говорить такое — так это тем большая наглость.
— Ничего, как вижу, в вашей натуре не переменилось. Еврейское нахальство живет и здравствует.
Слова окатили Бруно своей неприкрытостью, он подскочил к Бруму и проговорил, схватив за пальто:
— Антисемитизма из ваших уст не позволю. От вас я ожидаю хоть малость, по крайней мере, раскаяния!..
Брум, опешив, как видно, от такого наскока, высвободился и замахнулся тростью:
— Евреи меня не пугают!
И Бруно, которому руки жгло от оскорбления, снова схватил его за пальто и толчком повалил на землю. Брум выпрямил ноги и выпалил, приподнявшись на руках:
— Евреи — смерть как их ненавижу!..
Чужая сила гудела в Бруно. Нагнувшись, он стукнул Брума в лицо. К его удивлению, Брум не подумал звать на помощь, и не только это — он презрительно повернул физиономию, точно имел дело с ночным духом, с чертом, не с человеком.
— Теперь тебе полегчает, — отступая промолвил Бруно.
Свет ночи озарил побитое лицо Брума. По усам текла узкая струйка крови.
— Можешь теперь иметь претензии.
Брум не отвечал. Только обтер рукавом влажные усы. Лицо у него теперь было до ужаса безобразным. Правый глаз дико вращался, как бы в попытке втянуть вовнутрь свой взгляд. Левый глаз был неподвижен.
— Лежи и не вставай, — предупредил Бруно и пошел прочь.
В ту же ночь он уложил чемодан, втиснул в него рубашки и сувениры. Чемодан округлился, как вздутый живот. Мысль о том, что Брум лежит сейчас в парке на земле, его не пугала. Он чувствовал странное жжение в руках. Словно еще была на взводе в пальцах та, чужая, сила. Он уплатил по счету целиком и отдельно вознаградил горничную. От завистливого взгляда хозяйки это не укрылось: ”Тебе, Тортель, вечно перепадает ни за что”, — пробурчала она. Какое-то странное чувство тянуло его назад в парк — посмотреть, лежит ли еще на земле Брум. На него, однако, напала усталость, он смежил веки. Моментально его выручил сон. Чем свет он забрал чемодан и отправился на станцию, не попрощавшись. Утренний кофе он пил в буфете.
Кофе был горький, и он сглатывал его маленькими глотками, точно спиртное. Двери пакгаузов были на запоре. Первый свет утра реял по краю крыш. ”Почтовый придет в шесть”, — донесся до него голос подавальщицы. ”Вот и все”, — пробежало у него в уме. Он был легкий — та легкость, что после глубокого сна, только в коленях почему-то ощущалась некая тяжесть. Он заказал еще кофе, подсластил, добавил молока. Механическое помешивание разбудило в нем чувство расставания. Пирожные в витрине были засохшие, но он попросил себе одно. Подавальщица поставила пирожное перед ним, и он обмакнул его в кофе. Времени было половина шестого, прозрачное утреннее солнце спустилось с крыш и разостлалось на камнях площадки. Камни были мокрые. Никаких воспоминаний; он ничего не помнил. Словно пожрало их все, без следа.
— Скоро поезд? — спросил он.
— В шесть, — сказала подавальщица.
— Приходит вовремя?
— Обычно да.
Странно: вопросы и ответы слышались ему как бесформенные звуки. Тонкая боль — остаточный след прошлой ночи — прозмеилась в пояснице с правой стороны. Он встал, разогнулся, выпрямился и зашагал по освещенной площадке.
"Брум, ты можешь подать на меня жалобу”, — подумал он уже по пути на перрон. Лицо усмехнулось словно само по себе. Не его были и подумавшиеся ему слова. Он долго стоял опустошенный, безо всякой мысли. И невольно его глаза приковались к семафору — в ожидании, когда поднимется семафорное крыло и гудок паровоза пробьет себе дорогу.