Легко понять, что им было не особенно приятно, когда их одинокая прощальная прогулка была прервана появлением третьего лица — такого же поэта, Кюхельбекера.
— Простите, господа… вы гуляете? Можно и мне тоже? — путаясь, заговорил тот, заметив, как Пушкин вдруг насупился.
— Кто же тебе мешает? — небрежно отвечал Пушкин. — Желаю тебе веселиться.
— Да нет… Я не то… Знаешь, как у Шиллера:
Ich sei, gewährt mir die Bitte,
In eurem Bunde der Dritte!
или в вольном переводе -
Дозволь моей маленькой Музе
Быть третьей в сем братском союзе!
— Браво, Виленька! Ты все совершенствуешься! — усмехнулся уже Пушкин и оглядел саженную фигуру Кюхельбекера. — Маленькая Муза тебе, впрочем, не совсем по росту.
— Напротив, — сказал Дельвиг, — совершенно по законам физики: Муза его обратно пропорциональна квадрату его роста.
— А у вас обоих чем меньше рост, тем больше Муза, — миролюбиво соглашался на все Кюхельбекер. — Поэтому вам, господа, ничего не стоит исполнить мою последнюю просьбу: напишите мне каждый на прощанье по хорошенькому стишку!
— Еще по «хорошенькому»! Вовремя спохватился, нечего сказать: когда в экипаж садиться…
— Ну, сделайте божескую милость, господа! Другим же вы всем написали?
— Всем не всем; во всяком случае, теперь-то не время. Это все равно, как если бы я предложил тебе сейчас с бухты-барахты решить какой-нибудь Ньютонов бином.
— А что ж, решу! Пойдем, сейчас решу! А ты мне за это напишешь?
— Нет, барон, ты на этом его не поймаешь, — сказал Пушкин. — Так и быть, что ли, напишем ему что-нибудь?
— Вот друг! Вот душа-человек! — вскричал в восхищенье Кюхельбекер, и, прежде чем Пушкин успел защититься, на щеке его напечатлелся сочный поцелуй. — Но в таком случае не пойдешь ли ты сейчас домой?
— Ну вот: с прогулки даже гонит! Нечего делать, барон, надо идти.
— Ты, пожалуй, пиши, — отвечал Дельвиг, — для тебя это игрушка; меня же уволь.
Солнце еще не село, когда к лицейскому подъезду с колокольчиками и бубенчиками стали подкатывать одна за другой брички и коляски. Молодые люди, неразлучно 6 лет просидевшие на одной скамье, разлетались теперь во все концы света. В швейцарской и на тротуаре перед подъездом шла беспрерывная толкотня: не успевали одного проводить, как приходилось отправлять другого.
Вот вышел, одетый совершенно по-дорожному, и Пушкин. Началось беспорядочное, но сердечное прощанье. Каждый из не уехавших еще товарищей поочередно заключал его в объятья и затем передавал следующему. От последнего он как бы само собой перешел в руки дежурного гувернера, искренно уважаемого всеми ими Чирикова. За ним же, впереди подначальной команды, подошел старший дядька Леонтий Кемерский. Пушкин взглянул на плутовато-дубродушное лицо бравого усача — и не узнал его: старик плакал, не отирая слез, щеки его судорожно подергивало, а вместо всегдашнего лукавства в отуманенных глазах его можно было прочесть только самую искреннюю печаль. Печаль эта была у него так необычна, что Пушкин теперь только, в эту минуту, будто в первый раз заметил ту значительную перемену, которая совершилась за эти 6 лет со стариком: морщин в лице у него прибавилось вдвое, а слегка серебрившиеся прежде усы совсем побелели.
— Как ты, однако, постарел, Леонтий, с тех пор, что мы знаем друг друга! — невольно сказал ему Пушкин.
— Постареешь, сударь! — отвечал каким-то надтреснутым голосом Леонтий и всхлипнул. — А вы, соколы, — крылья отро стили и ш-ш-ш! — полетели… Прощайте, ваше благородие! Господь храни вас!
— Прощай, Леонтий.
Волнение старика передалось и Пушкину. Он наскоро также обнял, поцеловал его и вскочил в бричку.
— А что же, Пушкин, обещанье твое? — спросил тут, пробиваясь вперед, Кюхельбекер.
— Ах да! — вспомнил Пушкин и подал ему из кармана листок. — Не взыщи: что было на душе, то и написал.
Кюхельбекер не без некоторого сомнения бросил взгляд на листок в своих руках. Но начальные строки сразу разубедили его:
В последний раз, в сени уединенья,
Моим стихам внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья…
— Брат и друг! — растроганно проговорил лицейский Дон Кихот и обеими руками потянулся к поэту. — Спасибо тебе…
— Не за что… Ну, трогай! — обратился Пушкин к кучеру. — Прощай, барон! Прощайте, господа!
— Прощай, Пушкин! Добрый путь!
Лошади тронулись.
— Стой! Стой! — раздался в это время с подъезда знакомый голос. В дверях показалась фигура в сером больничном халате, соскочила вниз на улицу и протеснилась сквозь толпившуюся около отъезжающего экипажа кучку.
— Пущин! — вскричал Пушкин.
— Меня в лазарете ты небось и забыл? — с укором говорил первый друг его, крепко обнимаясь с ним.
— Извини, милый мой… Все это, знаешь, так внезапно… В Петербурге осенью опять свидимся… Ах, Боже! Ведь и с Егором-то Антонычем я еще хорошенько не простился… Ну да теперь уже поздно; передай ему мое извинение, мой поклон…
Кучер свистнул, бричка снова тронулась; в воздухе взвилось несколько белых платков; кто-то крикнул что-то вслед отъезжающему; экипаж круто вдруг завернул в парк…
Прощай, лицей!
Глава XXVI
За стенами лицея
Насилу я
На волю вырвался, друзья!
Ну, скоро ль встречусь с великаном?
"Руслан и Людмила"
Отечество тебя ласкало с умиленьем…
"Кавказский пленник" (Посвящение Н. Н. Раевскому)
В Петербурге Пушкин на этот раз пробыл всего несколько дней. Прикомандированный к коллегии иностранных дел, он принес только присягу и затем с родителями и сестрой укатил до поздней осени в село Михайловское.
"Помню (говорит он в своих "Записках"), как я обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч.; но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу".
В октябре месяце он возвратился в Петербург, и так как определенных занятий на службе у него еще не было, то он имел полную свободу отдаться "шумной толпе", т. е. так называемому "большому свету". Доступ туда открылся ему благодаря родственным связям и знакомству с графами Бутурлиными, Воронцовыми и Лаваль, с князьями Трубецкими, Сушковыми и другими аристократами. «Толпа» так его поглотила, закружила, что оттеснила на некоторое время даже от лицейской товарищеской семьи. Пущин, который с шестью другими лицеистами тою же осенью, сдав новый экзамен, был произведен в офицеры и обучался фронту в гвардейском образцовом батальоне, недаром возмущался этим увлечением своего друга светскою жизнью.
"Пушкин часто сердит меня и вообще всех нас тем (рассказывает он), что любит, например, вертеться у оркестра (в театре) около знати, которая с покровительственною улыбкой выслушивает его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак — он тотчас прибежит. Говоришь, бывало:
— Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом? Ни в одном из них ты не найдешь сочувствия.
Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать — что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами!.. Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание".
А что же Чаадаев, что Жуковский и друзья его «арзамасцы», имевшие на него еще недавно такое решительное влияние?
Чаадаев состоял адъютантом при начальнике гвардии, генерале Васильчикове, и находился в то время вместе с высочайшим двором в Москве. Жуковский был еще в своем милом Дерпте; а прочие «арзамасцы» сделали все, что зависело от них: выбрали молодого Пушкина в члены «Арзамаса». Но то заседание «Арзамаса», в котором происходил его прием, было и единственным, в котором он вообще удосужился побывать. Шуточная вступительная речь его начиналась, как следовало, торжественными шестистопными ямбами:
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О, други смелых муз, о, дивный Арзамас!
Далее он так рисовал образ истого "арзамасца":
…в беспечном колпаке,
С гремушкой, лаврами и с розгами в руке.
К сожалению, эта любопытная речь целостью не сохранилась. Само собою разумеется, что новому члену было также присвоено насмешливое прозвище, взятое, как всегда, из стихов Жуковского; а именно — он был прозван Сверчком, потому что, сидя, так сказать, еще за печкой Царскосельского лицея, своей поэтической стрекотней обратил уже на себя внимание старших поэтов.
Захваченный светским вихрем, Пушкин кружился так без отдыха около полугода. Тут, возвратись однажды морозною зимнею ночью домой с островов, куда его возили опять на тройке приятели-гусары, он почувствовал сильный озноб, а к утру у него открылся бред. Встревоженные Родители послали за придворным медиком Лейтоном. Оказалось, что молодой человек жестоко простудился и что это — начало горячки. Первым делом ему обрили голову, затем наняли ему сиделку. Но днем сестра его, Ольга Сергеевна, почти не отходила от его изголовья. Несколько недель жизнь его висела на волоске. Наконец, с первыми лучами весеннего солнца он ожил и стал быстро поправляться; а раз, когда сестра его поутру опять вошла к нему, он потребовал бумагу и карандаш и набросал известное стихотворение: