- Руки вверх!
Я покорно поднимаю руки.
IX
Я никогда не думал, что в такой квашне на костях, как Сима, может таиться подобная ловкость. Недаром же руки ее по сравнению с ней самой кажутся игрушечными. Любой карманник отдал бы Симе полжизни за такие руки, тем более что вторая половина жизни карманнику ни к чему. Еще вчера я считал всякую перевязку в моем положении равносильной четвертованию: ноги, казалось, не выдержат и малейшего прикосновения. Но вот Симины руки начинают колдовать надо мной. Я стараюсь не глядеть в ее сторону: я боюсь увидеть свои ноги. Мне кажется, они черные. Только время движется, а я еще не чувствую боли. Лишь пропитанный мазью бинт, медленно отсасываясь от кожи, напоминает мне, что перевязка идет полным ходом. А Сима знай себе колдует-приговаривает:
- Сейчас мы вас за милую душу обработаем... Всего на пять минут и дела... От ихтиолочки ногам и теплее и покойнее... А потом пенициллинчиком мы ее, боль-то, и припугнем... Она, боль-то, и рассосётся... Хорошо, ей-Богу, хорошо... А сейчас потерпите, голубчик, самую малость... А вы молодцом, молодцом... А ведь я вас досе и не знаю по имени...
- Сергей.
- Ой, Силовна, - обращается она к стоящей тут же старухе-няньке, - ну что нам за больной попался, право, самородок... Я его ручищами, ручищами, а он терпит... Терпи-ит... Ну-ка, Силовна, перехвати... Вот так... Теперь правую... Потерпите, Сереженька, еще минуточку... Вот так... Поддержи, Силовна!.. Вот... Вот... Вот... Всё. Уф!
Тыльной стороной ладони Сима вытирает со лба пот. Глазные щелочки ее излучают на мои ноги откровенную горделивость:
- Не ноги, а загляденье. Им теперь как в печке. Боль тепла боится, ой, как боится!.. Накрой, Силовна.
Боль и впрямь, будто послушная ее заговору, утихает. А Сима все никак не успокоится:
- Вестей-то я вам еще новых не сказала? Как же: связь наладилась; Иван Антоныч едет. А Иван Антоныч мертвого на ноги поднимет... А сейчас поедим, поедим. Нельзя так - не емши и не емши.
Я пробую отнекаться: при одном упоминании о еде у меня начинает выворачивать внутренности. Но Сима только руками машет, что тебе наседка крыльями:
- Этак вы меня, Сережа, в гроб вгоните! Что Иван Антонович скажет? Какой же, извините, это резким, - по двое суток не есть? Уж как-нибудь, голубчик, уж как-нибудь... Я мигом.
Сима, шаркая подошвами, уходит. За ней, сообщнически мне подмигнув, скрывается и старуха. Я остаюсь один. Окна будто вымазаны густой синькой: водянистыми бликами по палате крадется рассвет. В сквозной мелодии ветра все чаще и продолжительнее намечаются паузы: кажется, вьюга, прежде чем дунуть, как бы набирает полную грудь воздуха. При каждом новом порыве занавески на окне зябко подрагивают. А движок неподалеку бесперебойно встреливается в буранную сутемень. В такт его стрекоту кусочек света под потолком едва заметно трясется, будто зуб на зуб не попадает...
Да, Сима, посыпала ты мне солью самое что ни на есть больное место совесть. Некуда сейчас мне деться от себя самого. Двадцать с лишним лет глушу я воспоминания в спирте, в злобе, в судорожной драке за свое место под солнцем. А что же мне делать сейчас, когда один на один с ними? Воспоминания обступают меня со всех сторон, я растворяюсь в них, как жесть в "царской водке", не имея под рукой далее соломины. Второй раз в жизни встречается мне человек, который случайно, а может быть и с умыслом, выманивает, словно улитку из ракушки, душу мою на свет Божий и заставляет ее изворачиваться от тоски и боли...
Силовна торжественно, как приз на бегах, вносит миску с дымящимся супом. Глубокие морщины у ее глаз собираются веерными гармошечками: старуха улыбается. Два единственных зуба победно обнажены.
- Отведай-ка нашего. В Верхнереченске такого не варят. Где вашим. Язык откусишь. Со стерлядью.
Она начинает с ложки кормить меня. Я глотаю густой горячий навар, не ощущая ни запаха, ни вкуса. Но жгучее, расслабляющее тепло нарастает во мне, и я уже не сопротивляюсь. А старуха все потчует:
- Ешь, милай, наедай пузо. Не варят у вас в Верхнереченске такого? Не варят ведь, а?
На этот раз мне не приходится кривить душой. Я соглашаюсь в тон ей:
- Не варят.
- Сима для тебя постаралась. Она у нас такая - добром щедрая. Жалости в ней - на полсвета хватит. Для себя вот только не остается. И-эх!
- Да, ничего вроде.
- И-и, парень! "Ничего". Не знаешь ты нашу Симу. Только диплому нет, а так - истинный доктор. Ее к нам Иван Антонович привез с фронту. Сколько она там народу выходила! И все больше не руками - сердцем. Свое людям раздарила, сама еле дышит. Вот и сейчас постояла у печи и слегла. Вредно ей у печи-то. Да и не ее это дело. Так нет - "сама" да "сама". И-эх! У нас, почитай, три семилетки в округе - Симины крестники. Одна приняла. А за тридцать-то лет прикинь - армия! И-эх!
В одно мгновенье я затягиваюсь спасительным ракушечным панцирем: хватит с меня дурацкого умиления. Ведь эти люди не знают, кто я. Стоит им узнать всю правду - и масло гостеприимства загорится в их глазах волчьим огоньком ненависти. Они перешагнут через мою душу не раздумывая, даже раздавить побрезгуют. Сейчас я должен играть с ними в "кто кого". Лишь бы сохранить ноги. Побеждает тот, в ком меньше иллюзий. Здесь я могу им дать очков шестьдесят вперед. А когда я почувствую под собой землю, я перешагну и через десяток таких Сим. Шацк - цель. Там явка, там лежбище, там отдых.
Еда и тепло делают свое дело: меня клонит ко сну. Я смыкаю веки. Вороное крыло забытья заносится надо мной, и тончайшая кромка, отделяющая явь от сновиденья, точно острие бритвы, подступает к горлу давно забытым вопросом: "Людей винишь, а разве ты среди людей жил?"
Я мысленно в исступлении кричу, дабы замять, заглушить в самом истоке рвущуюся из сокровенных тайников памяти тоску: "Да не агитируй ты меня, Семен Семенович, не агитируй, Бога ради! Без твоей агитации кровь в жилах свертывается!"
А старуха все вздыхает, вздыхает:
- И-эх!
X
Мы идем на запад. Вернее, нас ведут на запад. Мы - это колонна военнопленных, со дня на день теряющих человеческий облик. Мы идем по этапам от лагеря к лагерю. И перед каждой новой дорогой нас становится все меньше. Где конец нашему бессмысленному пути, не знает, наверное и сам Господь Бог, иначе и Ему надоело бы такое однообразие. Мы идем в ряду по шестеро. Скорее в силу инерции, чем с умыслом, шестерки стараются не распадаться и если обновляются, то разве лишь за счет окончательно выбывших. Видно, тяга к привычному в людях - вроде инстинкта самосохранения - живет до последней минуты.
Нашему ряду не очень везет - велика убыль, но те, кто остается, тоже стараются держаться вместе. Собственно, таковых трое - я, мой сосед справа, Семен Семенович, и дядя Ваня, неизменно занимающий место третьего от края. У дяди Вани болят глаза. Тяжело набрякшие веки его всегда полуопущены, как у дремлющей курицы. Чтобы хоть что-нибудь видеть, ему приходится постоянно задирать голову, отчего со стороны он кажется страшно заносчивым. На самом же деле дядя Ваня - человек очень уживчивый, даже робкий. Во время ночевок и привалов он ложится лицом вверх, вытянув руки по швам, да так и остается нем и недвижим до самого подъема. Идет дядя Ваня тоже молча и как-то неестественно осторожно, словно боится расплескать себя ненароком. И сдается мне, что несет он в себе какую-то огромную тяжесть, для которой и слов-то еще не придумано, чтобы ее высказать.
Крайним справа от меня шагает Семен Семенович - небольшого роста, будто выплетенный из жил и вен, московский скорняк. Я не знаю, чем он держится, - у него открытая рана под нижним ребром, кое-как замотанная исподней рубашкой. Но ему днем и ночью снится побег. В пути скорняк постоянно гложет ноготь большого пальца, все чего-то рассчитывая, прикидывая, вымеряя. В душе я считаю его чудаком. Какая корысть бежать? Пусть их дерутся и грызут друг другу глотки. Я лично не ударю палец о палец в этой кровавой потасовке. Три отсидки меня кое-чему научили. К черту! Но своей страстной целеустремленностью Семен Семенович все же внушает мне невольное уважение. Да и не только этим. Есть в нем что-то от моего отца, упрямая, что ли, уверенность в себе. Знакомство наше с ним происходит при несколько необычных обстоятельствах еще там - в Лозовой, когда нас впервые выгружают из вагонов. Сразу же за городом во временном лагере - обыкновенном загоне на территории бывшей колхозной фермы, окруженном колючей проволокой, - начинается "чистка". В первую голову берут евреев и политработников. Расстреливают здесь же - метрах в трехстах от лагеря, у заброшенных окопов. Поначалу жутковато. Но к этому постепенно привыкают. Скоро на выстрелы и крики в той стороне уже никто не обращает внимания. Каждый думает о себе. Так практичнее. А по лагерю уже шныряют первые осведомители из добровольцев. Они опознают "нежелательный элемент", а между делом обирают ближних. Особенно усердствует щуплый низкорослый татарин с приплюснутым, словно перешибленным, носом. Угорелым крысенком мечется он между лежащими, переворачивая всех уткнувшихся лицом в землю на спину.