- Ты чаво нос парячешь, а? Жид, видать, а? Камиссар, а? Саволачь!
Я вижу, как татарин после долгих безуспешных поисков натыкается наконец на добычу. От радости он почти визжит:
- Попался, саволачь, а? Я из тебя нонче палов собакам саварю, а? Камиссарская морда, а? Пародали Расею, а?
Татарин волчком вертится вокруг долговязого рыжеволосого пленного в продранной голубой майке. Пленный молчит, привалившись спиной к стене сарая и низко опустив голову. В его согбенной, расслабленной фигуре столько отчаянной усталости и безразличия, что кажется: рухни сейчас небо - он, вымороженный смертным равнодушием, не поднимет взора, не вздрогнет, не шевельнется.
А татарин прыгает около него, тычет ему под нос ссохшийся грязный кулачишко и все оборачивается, все оборачивается к пленным, как бы ища сочувствия:
- Братцы, вазводный, а? Я ему подчанялся, а? Каровь из меня пил, а? Пародали Расею, а?
Все молчат. Тяжело молчат. Чудаки, наверное, не понимают, какое такое татарину дело до проданной России. Право, чудаки.
Злоба душит татарина. Крохотные глазки, похожие на два острых уголька, впиваются в пленного со звериной ненавистью. Затем татарин в прыжке наотмашь бьет его по лицу. У рыжего от губы к подбородку сразу же вытягивается алая струйка, но он - ни слова, только отводит голову в сторону да жалко по-ребячьи морщится.
Я не жалею рыжего. Для меня, собственно, безразлично, убьют его или нет, но мне до тошноты противен этот ублюдок со сплюснутым носом и эта его манера разговаривать вопросами. Таких я уже встречал и раньше. Такие служат любым властям. Им все равно, что продавать и кого продавать, лишь бы выжить.
Я окликаю татарина:
- Ты, хмырь болотный, ползи сюда, слово сказать надо.
Я вижу, как к щучьим губам татарина сбегает от глаз-угольков заискивающая ухмылочка: своего, мол, по голосу узнаю - договоримся. Он подходит и останавливается около меня, широко расставив кривые ноги в хромовых, явно не по росту сапогах.
- Привет, братишка! Когда освободился?
Я, не вставая, с размаху бью его пяткой в пах.
- Это тебе, паскуда, мой адрес и справка об освобождении. Заходи, когда соскучишься.
С минуту, икая и повизгивая, татарин перебирает ногами по земле. Потом с тихим воем отползает в сторону и сразу же растворяется в мешанине распластанных вокруг тел. У моего плеча раздается сухой, словно бы кашляющий смешок:
- Не боишься?
Я оборачиваюсь на голос. Серые, прищуренные, будто от яркого света, глаза смотрят на меня чуть насмешливо и в то же время испытующе.
- Нет.
Мне действительно не приходится бояться. С эсэсовской точки зрения биография моя - вне критики, поэтому не посмеет татарин накапать на меня знает, с кем дело имеет.
- Где отбывал?
Я отвечаю вопросом на вопрос:
- Ты что, следователь?
- Не ершись, может, в одних краях были.
- Что-то я тебя, батя, в своих краях не видел.
- Плохо смотрел.
- Дальстрой.
- Бухта Нагаева.
- Сколько?
- Семь лет. Сколько?
- Два года.
- Вор?
- А ты, батя, видно, за святость семерик оттягивал?
- Пятьдесят восемь, пункт - одиннадцать.
- Понятно.
- Что же тебе понятно?
- Да я вот тоже с надзирателями навоевался. Сыт по горло. Хватит. Теперь пусть пижоны за меня повоюют, а я отдохну.
- Ничего тебе, брат, выходит, непонятно. А взяли меня, если хочешь, без памяти, а то бы ни в жизнь не дался. Гляди.
Сосед заворачивает гимнастерку. Исподняя рубаха, перетянутая по поясу вместо бинта, коробится от засохшей крови. Я сочувственно причмокиваю:
- Да... А вообще-то вы, политические, все с заскоком.
- Думаешь?
- Да уж знаю.
- Плохо знаешь.
- Два года отмахал - насмотрелся.
- Не с теми людями водился.
- А что - люди? Люди одинаковые, вроде этого татарина, - зверьё.
- Эка ты, брат, о людях-то.
- Сволочи.
- И я, выходит, тоже сволочь?
- А что? И ты.
- Коли все, тогда зачем за командира вступился?
- А я не за него. Мне просто морда эта татарская не понравилась.
- А ты, парень, тоже с заскоком.
- Какой есть.
Мы еще долго беззлобно спорим. Потом мы возвращаемся к этому разговору при каждом удобном случае. Все мои козыри перед скорняком теряют свою масть: жизнь у него не легче, даже тяжелее. Резкими, как удар лома, словами он легко разрушает все мои логические построения:
- Людей винишь? А разве ты среди людей жил? Накипь всякую за людей считаешь? Этот Альберт Иваныч твой просто-напросто сифилитик из недобитого офицерья. У него же мания. Власть, говоришь? Тюремного надзирателя за советскую власть считаешь? Да разве ж это советская власть? Я вот раза в три больше тебя отбарабанил: знаю - не сладко. Так ведь нашлись люди, что и через семь лет разыскали меня на краю земли, разобрались, оправдали. А какая величина - простой скорняк? Значит, есть люди. Значит, есть правда. А ты спрашиваешь, почему я добровольцем пошел? Вот по этому самому и пошел, что свою землю под ногами чую.
Я не очень доверяю словам. Я слышал их на своем веку предостаточно. Люди чаще всего обряжают словами, как яркими перьями, свою убогую сущность. Но в устах скорняка слова как бы приобретают осязаемость, их, кажется, можно пробовать на ощупь: за ними правда его собственной биографии. Я отбиваюсь от этих слов с отчаянной злостью, накопленной почти за десяток лет волчьей своей жизни, но после каждой новой схватки со скорняком во мне остается все меньше силы да и охоты сопротивляться. На привалах дядя Ваня неизменно пристраивается возле нас. Лежа с вытянутыми по швам руками, он чутко вслушивается в смысл наших разговоров. Время от времени - обыкновенно в самые ожесточенные моменты спора - из-под набрякших век его озорным чертиком выскальзывает усмешка, и по ней без труда угадывается, что дядя не верит ни мне, ни Семену Семеновичу. У него какая-то своя правда, и он ее бережет про себя и для себя. Наверное, жизнь выдает со дня рождения каждому по особой правде.
Нас ведут - от лагеря к лагерю - по дымящимся дорогам сквозь пекло августовских полдней. Дороги оседают у нас на зубах хрусткой до дрожи в спине пылью, дороги рвутся из наших легких сухим и надрывным кашлем. Мы идем мимо приземистых, словно задавленных лихолетьем, сёл и деревень, и женщины смотрят нам вслед - черные, скорбные, безмолвные, как надгробные памятники.
Еду и питье нам оставляют у обочин. Еще издалека мы замечаем кадку с водой, а около кадки в ряд - узелки, узелки, узелки, точно разноперые птицы. Мы-то знаем наверняка, что никому ничего не достанется, но каждый из нас мысленно уже развязывает их, ощупывает содержимое, насыщается. Но главное вода. В голове все мысли скипаются в одну: пить. Чего бы ни отдал я сейчас за глоток воды! Жажда такая, что порой сам себе кажешься вывешенной на солнце вяленой воблой. Но как только голова колонны равняется с кадкой, шершавую от зноя тишину прошивает автоматный стрекот. Десятки пар глаз жадно устремляются на несколько струек искристой до пронзительности воды, фонтанирующей прямо из стенки кадки. Вода льется на землю, и алчные губы многочисленных трещин и трещинок почти мгновенно поглощают ее. Несколько минут слышно только нестройное шлепанье сотен босых ног по пыли да вот это убийственно безмятежное журчанье. Затем даль смыкается за нашими спинами.
Бочку простреливает "лысый". Так мы называем пожилого поджарого солдата, чем-то удивительно напоминающего индюка. У него такая же негнущаяся шея с крупным, постоянно двигающимся кадыком, узкий яйцевидный лоб, далеко выдвинутые вперед надбровия, из-под которых со спокойным, даже беззлобным равнодушием светятся темные глаза. Он почти никогда не кричит, не дерется. Он только стреляет, стреляет с деловитостью немца, занятого будничной работой. Пожалуй, больше половины выбывающих приходится на его долю.
Я легонько толкаю локтем скорняка, кивая в сторону "лысого":
- Смотри, гуманист, вот тоже человек идет.
Скорняк, не поворачивая головы, огрызается сквозь зубы:
- Ты лучше перемножь узелки при дороге на тех баб, что всей деревней их собирали и тебе, дураку, несли.
На пятки колонне наступает автоматная очередь: еще один остается в пути. А мы идем дальше, идем на запад.
Но вот кто-то глухо выдыхает всей грудью:
- Братцы, туча!
Все головы поворачиваются в ту сторону, где из-за кромки горизонта вползает на белесый небосклон иссиня-черная опара грозы, и у каждого в глазах подбитой птицей бьется вопрос: дотянет или пройдет мимо? Сначала дождь дразнится: прыснет по пыли мелкокалиберной дробью, обожжет выдубленные зноем лица несколькими водяными искрами - и снова молчок, только сердце яростно заколотится в исступленной надежде. Потом штопорный вихрь закручивает вдоль дороги пылевые волчки, а следом за ними косой саженью перехлестывает колонну гулкий навесной ливень. Мы подставляем ему головы, глаза, рты. Мы почти растворяемся в нем. Семен Семенович сбрасывает с себя набухшую гимнастерку: