— А другие у вас останавливаются, кои не с обозом едут, а обратно?
— Таких я не принимаю; разве уж хорошо знакомого. Расчету нет, потому раз — такому много ли надо овса на одну лошадь? а другой насорит да съест на сколько… Нет, невыгодно.
— Должно быть, вы немало за это платите казне?
— Што?
— Да ведь постоялые дома берут, кажется, свидетельства.
— Я не плачу, потому у меня только ямщики останавливаются.
— Здесь, должно быть, много постоялых домов?
— До десятка наберется, — обозов-то много ходит.
Поехали. Я сидел в своем гнезде; ямщики шли врассыпную; в заводе мало движения, тихо, только из Перми проехало девять троек; в телегах сидело по четыре, по пяти человек ссыльных. Поднялись на гору, опять спустились. Живот колет, сидеть невозможно, я слез. Верещагин тоже шел.
— Живот болит, Семен Васильич!
— О, будь ты за болотцем!
— Сперло. Много наелся; истрясло… Верещагин захохотал.
— А баба славная. Мы у нее всегда останавливаемся, ни в чем не отказывает.
— Много ли она с вас берет?
— Да чево ей брать-то с нас? Ведь она за маленку-то овса берет с каждого по восьми гривен, а в маленке полпуда, а пуд овса ей обходится по восьми гривен.
— Ну, вы бы у других брали.
— Ох ты, — у других брали? Тогда, значит, нам как быть, — голодом? А вот мы за то и уважаем ее, што она нас кормит хорошо. Такого обеда нигде в другом месте не найдешь, окромя дворников.
— Значит, дворники вами кормятся и наживаются… Я думаю, и тебе хочется быть дворником.
— Куды!
Въехали возы на гору. С горы вид великолепный: виден Шайтанский завод, который сидит точно в яме; над ним со всех сторон возвышаются разных величин горы; лес чем дальше, тем больше кажется черным; кое-где в этих черно-зеленых, черно-синих группах, слоях попадаются серые и красные четырех-, пяти- и многоугольники, которые отсюда кажутся очень маленькими, как и все, что находится впереди, но они, эти угольники, заключают в себе, по словам Семена Васильича, целые десятки верст.
Проехали Билимбаевскую контору вольной почты, битком набитую проезжающими, проехали постоялые дворы, битком набитые телегами и ямщиками. Жизнь кипит в заводе; по случаю праздника, ильина дня, народ идет в церковь, много едет во дворы домов телег с мужчинами и женщинами, с литовками, граблями и травой. Завод по тракту очень чистенький, но чем дальше вовнутрь, тем он больше походит на большое село. И здесь, по тракту, в двух местах ребята стараются закинуть на телеграфные проволки клочок рогожки с камешком, бечевочку.
Опять лес, но лес редкий. Мы ехали не по тракту.
— Отчего мы не по тракту едем? — спросил я Верещагина.
— Через Чусовую бродом поедем. Крюк большой, да што делать. Там, на пароме-то, деньги берут, да и до вечера прождешь, потому господ больше нашева уважают, хочь и даром перевозят.
— А перевощикам, поди, убыток?
— Дурак разе какой на пароме поедет теперь…
— Ну, а несчастных случаев не было?
— Был раз: с чаем воз утонул, так давно, не туда поехал, ночью.
Около деревни Коноваловой мы перешли через Чусовую — грозу в весеннее время для дорог. Здесь она имеет ширины сажен тридцать, а, судя по песчаным берегам, весной она имеет глубины сажени на полторы; теперь же она хотя и разливается по всему дну реки, но имеет глубины в этом месте полторы четверти. За деревней я увидал вдруг около нашего обоза двух женщин и одного мужчину. Женщины были одеты в пальто: на головах у них платки, в руках палки; мужчина шел в халате, в фуражке, за плечами у него болтается мешочек, в руках палка, а лицо его избито.
— Это что за люди? — спросил я Верещагина.
— А тоже, как ты, едут: две-то — богомолки, а тот-то — не знаю кто. Все ж перепадет им.
Четыре ямщика спали на возах, двое шли, остальные сидели на передках телег. Я пошел около женщин; их узлы лежали в телегах.
— И што я тебе скажу, Офросинья Ивановна, — так-таки и зарезала. А как зарезала, целая история, я те скажу. Вишь, отец-то — прикащик, ну, знамо, первый богатей. А она и влюбись, и в кого?
— Мать пресвятая богородица!
— В ково бы ты думала?.. Это, матушка, загадка…
— В управляющего?
— И! куда хватила… — Потом она увидела меня и спросила:
— Вы, господин, из духовенства?
— Да.
— Из каких местов уроженец?
— Екатеринбургского уезда.
— Фамилия?
— Федоров, Петр Митриев.
— Знаю, знаю. Ваш батюшко не служил ли в Сысертском заводе?
— Служил.
— Ну, а вы меня не узнали?
— Нет.
— Ведь я крестная мать ваша…
— Что вы? как это?
— Да, я жена… — И она назвала мастера, фамилию которого я позабыл. — Я вас восприимала, когда гостила у вашего батюшки…
— Ваша фамилия?
— Подосенова, Агния Потаповна.
— Так вы, верно, ошиблись; у меня другая была крестная.
— Неужели?.. А я ведь вас так и приняла… Извините, Христа ради… Што же вы, жениться ездили? — спросила она меня, смотря на кольцо на руке.
— Да, женился. — Где взяли?
— А в Крестовоздвиженском селе дьяконская дочь.
— А как ее по фамили? — спросила другая.
— Пантелеева.
— Эдакое вам счастье: ведь я от купели принимала Анну-то Павловну? Я дьячиха была, да потом муж-то мой в солдаты нанялся. Я в селе-то восемь лет не бывала… Хорошую вы жену выбрали!
Я был в западне и не знал, верить или нет этой женщине, которую я ни за что ни про что должен был называть крестной матерью и оказывать ей почтение. Я-то врал по необходимости, только на меня навернулись бабы ловкие, как видно; а может быть, они и правду говорят.
— Куда вы идете? — спросил я крестную мать. — Да иду ко святым мощам, до Киева… Ах ты, мой батюшко! Сподобил-таки господь увидать мне зятька. Ну, а матушка-то ее, как ее…
— Анна Ивановна, — врал я.
— Да, да… жива ли?
— Умерла. Поэтому-то мне и предложили в консистории эту девицу и место, а она оказалась старуха, и я этим очень недоволен.
— Што ты, Христос с тобой! духовный человек — и говоришь такие речи. Анна-то Павловна девушка-то была все равно что лебедь.
Разговор о мнимых моих родных продолжался долго. Женщина считала меня действительно зятем, потому что она в самом деле была восприемницей какой-то Анны Пантелеевой.
Товарка ее встретилась с ней в Решотах, и они скоро подружились. Крестная мать своей попутчице что-то мало доверяла: такая подмазуня, что и не говори!.. А баба — вор. Спасибо, што родственного человека встретила, — все-таки веселее, и опаски меньше будет до Перми.
— В Перми-то я в семинарии живу, поэтому нам не приведется вместе жить.
Женщина обиделась. Она рассказывала, что муж ее был горький пьяница и таскался с крестьянской девкой и, наконец, за буйство был отставлен от службы, а потом нанялся в солдаты за сына кабачника, который почти что сам его стурил.
— Видишь ли, дело-то какое, — говорила она, — муж-от мой все пьянствовал, да водил компанью с писарем, и писаря отдал под суд: поссорился с ним да жеребьевый список и украл, да и бросил в огонь, а тот не узнал, кто эту штуку сделал, так его и отдали под суд, вместе с старшинами; муж еще прошенье от одного мужика написал, што неправильно сдали его единственного сына, а сам он слепой… Ну, так и бился, а потом и совсем спился и жил в кабаке. На ту пору набор заслышали. Вот кабачник-то и не выпускает его из кабака: пей, говорит, ты мне нужен, одну бумагу нужно заключить… Ну, а потом и подсунул ему условие подписать! согласен-де в рекруты за его сына идти и взял вперед денег, в разное время, полтораста рублей… Шутка сказать!.. Ну, и поит, и поит, а потом и увез в город, а потом и в рекрутское… Я это узнала, пошла в город к губернатору, тот велел просьбу подать… Ну, стали спрашивать моего мужа: по согласию ты идешь? а он пьян, бурлит только… Приняли… Уж этот кабачник замаслил там всех… Только мой несчастный голубчик не дождался и ученья, сгорел.
— Жалко! Что же у вас, детки есть?
— Девочка в городе в кухарках живет, а я, в своем-то селе, калачами торговала, да што-то уж больно левая рука разболелась, так я пошла к Симеону Верхотурскому, не помогло; теперь иду к киевским, они, может, сильнее.
— Веру нужно иметь, побольше надеяться на милосердие господне, молиться, — говорил я.
— Ох!
— Ты што? — заговорила другая тетушка, — а вот я-то как мыкаюсь… Ох-хо-хо! мужа-то моего ни за что ни про что в Сибирь, да еще в каторгу сослали… А у меня четверо детей… За покос вон деньги просят, а какой покос-то? Гора, а на ней и травка, что есть, настолько не поднимается (и она показала четверть пальца)… Просила-просила, ходила… сколько слез-то было, — говорят: не стоишь лучше этого; не ты одна; есть-де и почище тебя.
— Вы бы лучше в город пошли.
— Ох, голубчик! молод ты еще, неопытен. Ну, что я буду в городе-то делать, к чему я обучена? Стара уж я стала.