— Напиши название на бумажке, так не запомню.
И только за один этот совет Тима получил три копейки.
Но вот наступил черед идти в баню и новобранцам, переулок опустел, а торговка все не возвращалась. В темно-синем небе повисла луна, воздух стал сухим, жестким, звенящим. Тима почувствовал, как стужа начала сжимать грудь, колоть кончики пальцев. Ресницы слипались, а нос и щеки ныли тупой болью, словно он стукнулся лицом о что-то твердое. Возле бани топтались только родственники новобранцев.
Папа рассказывал Тиме, как однажды, когда в стойбище тяжело заболела женщина, Рыжиков один пошел в пятидесятнградусный мороз в селенье, где жила ссыльная медичка. Он привел ее в стойбище, медичка спасла женщину, а потом отрезала Рыжикову на ногах суставы отмороженных пальцев кухонным ножом, который для этого Рыжиков сам наточил о камень. Вот и Тима может застыть так, что ему отрежут пальцы. В смятении и страхе Тима уже готов был покинуть доверенные ему веники и побежать домой: ведь дом так близко.
Из бани стали выходить распаренные новобранцы.
Тима с изумлением увидел, как они, окруженные семьями, скидывали поддевки, азямы, армяки и отдавали их женам и матерям, а некоторые даже снимали шапки и повязывали влажные головы женскими платками. И все это совершалось молча, деловито, как будто так и должно было быть. Потом унтер скомандовал, и новобранцы пошли строем по дороге, а над их головами дымился пар, поблескивая в синем, жгучем, морозном воздухе оседающими тонкими, летучими кристалликами.
— Тетя, что же это такое, они же простудятся? — с ужасом спросил Тима подошедшую торговку.
— Обыкновенное дело, — сказала она печально. — Не пропадать же одеже. Теперь к ним никого из сродственников не допустят. И как на фронт вести будут, тоже никого не допустят. Все равно как к арестантам. Бунтуются солдаты, воевать не хотят. Вот строго и оберегают.
Моего там уже вбили. И этих поубивают. Ну, беги домой, малый! Закалел ты, гляжу. Уж ты прости, замешкалась.
Дома печь заглохла. Стала младенца распеленывать, а оп весь стылый. Я уж у соседки корчажку горячей воды заняла.
Торговка вытерла концом платка глаза и предложила:
— Возьми веничек себе за услугу. Выручил ты меня, сынок. Если б не ты, ведь я бы насмерть младенца заморозила.
— Вот тут вам деньги. Я наторговал немного, — подавленным голосом произнес Тима.
Торговка равнодушно ссыпала медяки в карман и снова попросила:
— Так ты все-таки веничек возьми, не побрезгай. Может, тебе пятачок или гривенник следовало бы?
И стала поспешно собирать свой товар в охапку.
Домой Тима пришел иззябший, закоченевший, но гордый и с веником в руках. Хотя он и претерпел унижение у Савичей и надерзил там, за что ему может влететь, если Савич нажалуется, зато он совершил хороший поступок, а такое не каждый день бывает.
И вот даже об этом, о своем хорошем поступке, Тима не успел рассказать папе, когда тот вернулся домой после многих дней отсутствия. И все началось с того, что когда Тима, бросившийся к папе, у самой двери восторженно спросил:
— Хочешь знать, какой я хороший?
Папа, вместо того чтобы сразу обрадоваться, отстранил Тиму, сказав:
— Подожди, голубчик. Я очень холодный.
И стал стряхивать с усов и бороды сосульки. А потом, когда разделся и погрел руки, приложив их к кирпичной стене печки, посоветовал:
— Не нужно быть хвастуном, дружок. Пусть лучше о тебе хорошее скажут другие!
Но ведь папа вовсе не знаком с торговкой, кто же ему расскажет? Тима обиделся. И, чтобы не показывать своей обиды, начал нарочно гоняться за котенком, хотя котенок его тогда совсем не интересовал. Ему так хотелось забраться на колени к папе, прижаться к нему, всегда остро и кисло пахнущему карболкой, и рассказать все с самого начала, даже о том, как он нагрубил Савичу. Но тут котенок прыгнул на стол, Тима хотел поймать его и задел рукой лампу, она покачнулась. Тима подхватил лампу, но абажур свалился с нее, как шляпа, и грохнулся об пол.
И самое главное, он забыл сказать папе, что Савич пригласил Тиму к Нине на именины.
И на свободе Сапожковы сохраняли суровый обиход, к которому привыкли за годы ссылки. Но это происходило не от сознательного стремления к самоограничению, а скорее от нежелания обременять себя чем-нибудь лишним.
Рождение Тимы в ссылке явилось не только радостью, но и серьезным испытанием для Сапожковых, так как они были вынуждены на время отстраниться от активной политической жизни и оберегать себя ради сына. И хотя никто не упрекал их за это, а даже, напротив, товарищи всячески старались помочь Сапожковым создать для ребенка хоть сколько-нибудь сносные условия, родители Тимы считали себя в долгу перед партией. И они стремились привить мальчику с ранних лет необходимые навыки на тог случаи, если он вдруг останется один.
Тнма давно уже привык к постоянным денежным затруднениям.
Отец воспитывал его в пренебрежении к излишествам. Но частенько поступки матери опровергали самые мудрые рассуждения отца.
Варвара Николаевна с какой-то удивительной беспечностью умела раздавать и одалживать нужные им самим вещи людям, которые, она знала заведомо, их не отдадут.
И когда получала жалованье в городской управе, она с такой же легкостью тратила его в один день. Иногда ее покупки были настолько нелепыми, что отец, разводя руками, говорил:
— Знаешь, Варюша, у тебя просто талант юмориста!
Ну, скажем, зачем нужны лайковые перчатки, когда у меня и в меховых варежках руки мерзнут?
— Ах, Петя! — восклицала мать. — У тебя такие красивые руки, а твои варежки — это такие уродские мешки, что просто смотреть на них ужасно.
— Ну, а вот Тимке зачем гамаши? Ведь у него даже валенок целых нет.
— Господи, какая я нескладеха! — сокрушалась мама и предлагала: — Давай теперь будем тратить деньги рационально. Составим заранее список.
Список составлялся. Потом он терялся. И мама, сокрушенно разглядывая свои покупки, заявляла:
— В конце концов все это можно кому-нибудь и подарить. Знаешь, сколько в нашем доме живет нуждающихся?
Себя Сапожковы нуждающимися никогда не считали, хотя неделями питались одной картошкой и покупали в солдатской пекарне дешевый ржаной хлеб, утверждая, что нет более вкусного и полезного хлеба, чем хлеб солдатской выпечки.
Когда отец с матерью уходили в гости, от них сильно пахло бензином, а на столе оставалась выпачканная чернилами, свернутая в трубочку бумажка, которой отец замазывал посветлевшие нитки на швах изношенного черного сюртука. И шагал он, почти не сгибая ног, чтобы не сразу выперли пузыри на коленях брюк, отутюженных мамой.
А мама, приколов к поясу какой-нибудь матерчатый цветок, долго разглядывала себя в круглое карманное зеркальце, потом тревожно спрашивала:
— Взгляни, Петр, как это — не слишком вызывающе?
— Не думаю, — с колебанием в голосе отвечал отец.
Подойдя к двери, мать поворачивала к отцу свое прекрасное, строгое лицо со светящимися голубыми глазами и, милостиво протягивая руку, кокетливо произносила:
— Тебе не кажется, что я сегодня одета особенно к лицу?
— Кажется.
И отец осторожно, бережно брал руку мамы и почтительно целовал ее.
Однажды в больнице, где работал Петр Григорьевич, состоялось торжественное вручение эпидемическому железнодорожному отряду дезинфекционной машины, полученной в подарок от союзников. На эти торжества мама поехала с Тимой и главной своей подругой Софьей Александровной Савич.
Рослая, плечистая, с низким, грудным голосом и пышными золотистыми волосами, которые она всегда сердито откидывала с выпуклого, упрямого лба, Софья Александровна обладала властным, резким характером, мужской размашистой походкой и удивительным неумением скрывать свою неприязнь к людям, которые ей не нравились.
Георгий Семепович называл жену Дианой. Софья Александровна много курила, любила щегольнуть грубым словечком в момент самых утонченных философских споров.
Иногда ее обуревало желание назло себе, назло другим во что бы ни стало говорить знакомым в глаза какую-то особо неприятную правду о них. Но когда обличительный пыл проходил, она томилась, мучилась, страдая от своей гордыни, мешавшей ей просто извиниться перед людьми.
Тонкое, нежпое лицо ее с удлиненными, овальными глазами некрасиво багровело, когда она вдруг, нервно одергивая на груди кофточку розового, конфетного цвета, гневно бросала:
— Эти эсеровские задницы, которыми вы когда-то восхищались, сначала кидались на генерал-губернаторов, а потом стали в оборонческом лагере восхвалять Милюкова и наших бездарных генералов!
Софья Александровна когда-то училась в Петрограде на Бестужевских курсах. Жила два года в эмиграции в Париже. Сослали ее в девятьсот десятом в Минусинск, где она сблизилась с большевиками. Вернувшись из ссьпки, с изумлением узнала, что муж ее стал членом городской управы захолустного сибирского городка и обрел там репутацию разумного общественного деятеля.