Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет, нет-- не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную стыдную суть.-- Ты скажи, сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? В самой сути вещей чем они пахнут, ответь? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не обманешь, нет!
И Психея знает: нельзя обмануть. Ее ножки трепещут в цепких жадных ладонях и, трепеща, отдают последнее, что у ней есть,-- самое сокровенное, самое дорогое, потому что самое стыдное: легчайший, эфемерный и все-таки не уничтожимый никакой прелестью, никакой невинностью, никаким социальным неравенством запах. Тот же, что от меня, голубка, тот же что от моих плебейских ног, институточка, ангельчик, белая кость. Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе мною нечего; я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. "Он был титулярный советник, она генеральская дочь..." Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все равно-- ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне.
По чужому городу идет потерянный человек. Пустота, как морской прилив, понемногу захлестывает его. Он не противится ей. Уходя, он бормочет про себя-- Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?
x x x
Тишина и ночь. Полная тишина, абсолютная ночь. Мысль, что все навсегда кончается, переполняет человека тихим торжеством. Он предчувствует, он наверняка знает, что это не так. Но пока длится эта секунда он не хочет противиться ей. Уже не принадлежа жизни еще не подхваченный пустотой-- он позволяет себя баюкать, как музыке или морскому прибою, смутной певучей лжи.
Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой... На самой грани. Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нем, но он знает-- пока длится эта секунда, паутинка не оборвется, выдержит все. Он смотрит в одну точку, бесконечно малую точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосредоточена там. Точка, атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие ядро одиночества.
...Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все: окурки, закаты, бессмертные стихи, обстриженные ногти, грязь из-под этих ногтей. Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства н совокупления, геморроидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. Министр, подписавший версальский договор, пролетел, напевая "Германия должна платить",-- на его острых зубах застыла сукровица, в желудке просвечивал крысиный яд. Догоняя шинель, промчался Акакий Акакиевич, с птичьим профилем, в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая мякоть, все глухонемое торжество... И тысячи других вещей. Теннис в белой рубашке и купанье в Крыму, снящиеся человеку, которого в Соловках заедают вши. Разновидности вшей: платяные, головные и особенные, подкожные, выводимые одной политанью. Политань, пилюли от ожиренья, шарики против беременности, ледоход на Неве, закат на Лидо и все описания закатов и ледоходов-- в бесполезных книгах литературных классиков. В непрерывном пестром потоке промелькнули синее платье, размолвка, зимний туманный день Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, все то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо.
Если бы зверьки могли знать, в каком важном официальном письме я пользуюсь их австралийским языком, они, конечно, были бы очень горды. Я был бы уже давно мертв, а они бы все еще веселились, приплясывали и хлопали в свои маленькие ладошки.
"Ногоуважаемый господин комиссар. Добровольно, в не особенно трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои именины. Сам частица мирового уродства,-- я не вижу смысла его обвинять. Я хотел бы прибавить еще, перефразируя слова новобрачного Толстого: "Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью". С удивительной, неотразимой ясностью я это понимаю сейчас. Но,-- опять переходя на австралийский язык,-- это вашего высокоподбородия не кусается."
1938