проводили вечера вместе и в некотором роде даже подружились.
Иногда неторопливый вечерний разговор принимал неожиданный оборот, размежевывая эту странную дружбу.
– Вот вы говорите о классовом сознании пролетариата, а что такое это классовое сознание? Голая ненависть, – говорила Арина ожесточаясь. – Много на ненависти построишь? Как всё это смахивает на обычную чёрную зависть. Зависть, которой подарили вседозволенность, которой вложили в руки винтовку и возвели в ранг справедливости.
– А как без ненависти? – ожесточалась в ответ Люба. – Только пусти добро в душу, и враг возьмет тебя голыми руками. Добрые дела на потом придётся оставить, когда врагов не останется.
– А Равенство? Братство? Свобода? На каждом углу лозунги. На словах красиво, а на деле?.. Мы не могли быть одинаково счастливы, зато очень хорошо можем быть одинаково несчастливы. Вот оно равенство.
– Ну, вы за всех-то не отвечайте, в чём это я несчастна?
– Да, во всём.
Люба сердито супилась, но ума хватало не заводить ссору:
– Не будем начинать, поссоримся.
И Арине ума хватало. Она вздыхала, махала пальчиками.
– Да, пожалуй, не стоит.
И они не начинали, держали при себе свои мнения и пристрастия. Жили мирно. А всего-то нужно было – уважение друг к другу и немного терпения.
В один из вечеров, когда кончился керосин, Люба и Арина коротали вечер перед огарком свечи. Мальчишки, умаявшись от беготни, спали на кровати в обнимку, как братья. Приспособив на краешке стола клочок серой обёрточной бумаги, Арина Сергеевна что-то писала химическим карандашом. Каждый вечер, когда Люба садилась вязать, писала барыня на таких обрывках, с укором поглядывая на соседку, когда та пыталась заглянуть в её записи.
Однажды, когда Арины Сергеевны не было дома, Люба полюбопытствовала, – серые бумажки были письмами. Все они начинались одинаково: «Здравствуй милый мой Влад…» Писем было много – помечены двадцатым, двадцать первым, двадцать вторым годами. Читающая по слогам Люба не чаяла прочитать всё, – ухватывала из каждой бумажки то, что бросалось в глаза, по одной фразе: «Сегодня нашему Володе исполнилось три года… Приедешь, сам увидишь, как он похож на тебя, и с каждым днём это сходство всё больше и больше… А вчера вдруг спрашивает, когда папа приедет?.. Он ещё видеть толком не научился, а я уже показывала ему твою фотографию…»
На одном из клочков был нарисован парусный кораблик среди волн. У Любы сердце зашлось, так этот кораблик оказался похож на тот, который был наколот на руке Максима. Она вернулась в свою комнату, долго сидела, по-бабьи уронив руки в подол юбки, бессмысленно глядя в одну точку.
Болела у Любы душа, когда она в очередной раз заставала Арину Сергеевну за писанием писем. А ещё хотелось узнать ей, что за кораблик рисовала она. Много раз пыталась Люба затеять тяжёлый разговор, да всё не решалась. А в тот вечер фитилек догоревшей свечи под собственной тяжестью завалился в лужицу грязного, как талый снег, парафина, и темнота помогла Любе:
– Я давно хотела вам сказать…
Арина Сергеевна затаила в темноте дыхание, видно, по интонации Любиного голоса поняв, что разговор будет не о дороговизне, не об отсутствии керосина, а о таких вещах, о которых они ещё не говорили.
– Тогда, в девятнадцатом, когда вы пришли ко мне, помните?
– Помню, – чуть слышно шепнула в ответ Арина Сергеевна.
– Обманула я вас тогда… Я ведь, правда, хотела спасти его.
Тёмный силуэт Арины Сергеевны не шевельнулся. Лишь спустя несколько долгих секунд она тихо ответила:
– Я догадывалась… А потом, когда вы появились здесь, уже почти не сомневалась.
– Что же вы меня терпите? Неугодную власть терпят, потому как деваться некуда, а я-то сейчас баба простая и отличаюсь от вас только тем, что имею перед революцией кой-какие старые заслуги.
– Нет у меня злобы, Люба… Ушло всё куда-то.
Пауза разделила Любу и Арину Сергеевну, развела по разным углам сырой темноты. Сопели во сне мальчишки, монотонно тикали часы. И снова разговор, безошибочно угадывая в темноте направление, связал женщин неторопливой цепочкой слов:
– А у меня есть… Первый раз усомнилась. – Люба опустила голову, ладонями обняла стриженый затылок. – Когда вела к стене очередного врага, была уверена: так надо для светлого будущего, без этого – никак! Всё готова была отдать для революции, ведь и она дала мне всё: только благодаря ей себя преодолела, выползла из тёмного угла. Тогда, в девятнадцатом, когда мы с вами встретились, я ведь хотела вытравить ребёнка. Отнимал он у меня революцию, боялась снова в тихом углу оказаться. А потом что-то изменилось… Не знаю, что нашло. Я всё время тогда о вас думала: беременная, без поддержки, среди озлобленных людей. Каково ей? Если бы не та встреча с вами, я бы не засомневалась и не оставила бы Максимку.
Люба испуганно шагнула к кровати, нащупала в темноте тёплого, мурлыкающего во сне сына.
– Максимушка, милый, – негромко запричитала она, прижимая сына к себе, будто защищая его от какой-то невидимой опасности. Стала качать на руках, как грудного, торопливо целовать в лоб. Потом, вдоволь нашмыгавшись носом, поглядела на Арину полными слёз глазами. – Всю жизнь буду благодарна вам за это… Всю жизнь.
Всхлипывая, Люба поспешно ушла в свою комнату, уложила Максимку, долго думала, склонившись над ним. Потом выкурила в коридоре папиросу и осторожно вошла к Арине Сергеевне.
– Не спите?
– Нет.
Не раздевшись, барыня лежала поверх одеяла рядом с Володей.
– Он тогда письмо просил вам передать, а я не решилась отдать, боялась догадаетесь обо всём. Хранила его все эти годы.
Люба шагнула к постели, положила на грудь Арине Сергеевне сложенную вчетверо бумагу. Хотела пожелать спокойной ночи, но вовремя сдержалась – какая уж тут спокойная ночь. Вышла из комнаты на цыпочках, обходя стороной скрипучую половицу.
После ухода Любы Арина лежала, ощупывая пальцами письмо, нюхая его, разворачивая и снова складывая. Последняя свеча сгорела, не было ни спичек, ни лучины, а письмо жгло руки.
Только под утро Арина уснула, но уже через час схватилась, дрожащими руками развернула письмо, в сером рассветном свете стала читать:
«Здравствуй моя любимая!
Наша размолвка заставила меня о многом задуматься. Мне казалось всё ясным: здесь Россия, здесь враг, но ты невольно смешала в моей душе все понятия. Теперь я ни в чём не уверен: защищаем ли мы Россию или продолжаем то разрушение, которое начали большевики? Не рухнет ли Белое дело? И спишет ли всё война? Помнишь, я тебе говорил о высшей силе, которая не позволяет нам делать добрые дела, – как ни старайся, всё равно выйдет зло? Я долго думал, что же это за сила такая, а оказалось, ничего