ему радость просто сама по себе. Он не мучает ни себя, ни других. И он… И он не пишет стихов!
Никита внимательно смотрел на нее, не кивая против обыкновения и не пытаясь возразить. Когда она умолкла, он отложил сигарету, присел перед ней и осторожно провел длинным узловатым пальцем по ее щеке.
– Ты больше не любишь меня? – жалобно спросила Катя, забыв, как пять минут назад жаждала освободиться от этой любви.
– Катя, – грустно протянул Ермолаев, любуясь, как сквозь паутину ее волос расцветает забытое солнце. – Как я могу не любить тебя? Ты сделала из меня поэта.
– А ты хотел бы…
– Ты ведь сама этого не хочешь.
– Глупо, зачем я пришла? – пробормотала она и порывисто прижала к груди его вытянутую некрасивую голову.
Никита поднял лицо и чуть коснулся ее губ.
– Я отпускаю тебе все грехи, – прошептал он с грустной улыбкой. – Ты за этим пришла? Можешь жить спокойно – я не держу на тебя зла. И ты не напрасно пришла.
Прекрасная, снова из пен
Морских, запыхавшись, вбежала!
И комната сделала крен… [6]
– Откуда ты знаешь эти стихи? – резко спросила Катя, сильно сжав ладонями его голову.
– Их написал твой племянник. – Никита с недоумением прищурился. – А что такое?
– Марк?! Но этого не может быть!
– Почему? Это слишком хорошо для него или слишком плохо?
– Я… Я не могу тебе объяснить! О господи, Ник, мне пора бежать.
– Да, да, конечно. – Он поспешно поднялся и пошел вслед за ней к двери.
Уже взявшись за измазанную засохшей краской дверную ручку, Катя сказала, не оборачиваясь:
– А знаешь, Париж – он ведь совсем серый…
– Я всегда это знал, – невозмутимо отозвался Никита.
* * *
Можно было бродить под звездами и бормотать стихи, погода позволяла. Свои ли, чужие, какая разница?
«Я точно такая же часть отца, как и эти вирши, – рассуждал Марк, шагая по малолюдному проспекту. – Значит, мы в равной степени принадлежим друг другу».
Когда-то по вечерам этот проспект был залит электрическим светом, и желтые, в бордовых ободках фасады домов отражали его, сохраняя краски уснувшего солнца. Но в последние годы тьма оживилась, и цепочки огней на крышах гасли одна за другой.
«Скоро мы будем бродить как слепцы – на ощупь», – сказал Бахтин незадолго до смерти.
Задумавшись, Марк и не заметил, как свернул с проспекта во двор и вышел на тихую улочку, показавшуюся ему знакомой. Растерянно огляделся, и его пронзило ужасом: из восстановленной витрины на него глядел ясноглазый манекен, одетый точно так же, как несколько дней назад. Время перетасовало настоящее и прошлое, и тот вечер исчез, будто его и не было. Ничего не произошло, и никто не догадывается, почему какой-то нищий старик умирает в реанимации.
Заставив себя оторвать взгляд от сияющих злорадством глаз манекена, Марк пошел прочь, сперва с трудом передвигая ноги, но с каждой секундой ускоряя шаг. Одинокие фонари освещали только крошечные пятачки, не позволяя узнать улицу, по которой он бежал. И лишь выскочив сбоку от серого здания вокзала, Марк остановился. Несколько мгновений он оторопело озирался, не понимая, как оказался тут.
«Он обитает здесь, – быстро бегая взглядом по лицам людей на площади, думал Марк. – Но я же не собирался идти к нему сегодня. Мы договаривались – в воскресенье… И если я не приду с деньгами, то он сам найдет меня. Он так сказал, и я ему верю. Уж этот-то найдет. Но не сейчас, не сейчас! Еще рано…»
Он повернулся, чтобы пойти домой, где можно вновь погрузиться в наркотическое забытье братьев Самойловых, которых теперь слушал, не заботясь о присутствии матери. Но не успел Марк сделать и нескольких шагов, как снова замер, парализованный страхом. Прямо на него, незаметно отделившись от мрачной громады вокзала, шел тот самый охотник на собак и стариков. Заломив мальчишке руки за спину, его вели два омоновца. Все трое глядели на Марка и направлялись к нему. Их разделяло каких-то десять метров… Девять… Восемь…
– Нет! – тонко вскрикнул Марк, отступая. – Нет!
Он бросился бежать, но страх не отставал, цепляя за ноги, насвистывая в уши: «Смешаешься с быдлом… Станешь грязью…» Резкая боль в боку заставила его остановиться. Марк глубоко вдохнул и обернулся так резко, что в шее раздался щелчок.
Позади никого не было. Омоновцы и не думали его преследовать. Уперевшись ладонью под ребра, Марк торопливо вернулся и увидел, как зловещая тройка направляется к районному отделению милиции.
– О боже! – Он засмеялся и обессилено опустился на пыльную решетку ограждения. – Что я за идиот… Теперь домой…
Но ему пришлось задержаться еще раз.
Ровное дыхание уснувшего двора прерывалось коротким повизгиванием старых качелей. Марк невольно замедлил шаг и вгляделся во тьму, прореженную слабыми полосами света, падавшего из окон. У него были зоркие глаза, но будь Марк даже близорук, он все равно бы узнал одинокую длинную фигуру. Ему захотелось убежать, но он решил, что уже слишком много бегал сегодня, пора и остановиться.
Он сунул руки в карманы джинсовой куртки и вразвалочку направился к Ермолаеву. Качели пронзительно вскрикнули и затихли.
– Привет, – небрежно сказал Марк, остановившись в двух шагах. – Что это вы тут делаете?
Ермолаев пристально глядел на него, обдавая запахом пива, и молчал. Когда он заговорил, Марк почувствовал невольное облегчение.
– Черт бы тебя побрал, Марк! – с досадой произнес Ермолаев. – Черт бы тебя побрал! С какой стати я должен о тебе думать? Почему ты заставляешь меня испытывать вину, ведь я точно знаю, что ни в чем не виноват! Кто ты такой? Что ты из себя представляешь? Смазливый мальчишка, написавший пару приличных стихов, слушающий дурацкие песенки и не желающий меня знать… Чем ты меня держишь, а? Я ведь тебя даже не знаю, и главное – знать не хочу!
Он больно схватил Марка за руку и рывком усадил рядом с собой. Их дыхание смешивалось, и мальчику не хватало воздуха, он захлебывался запахом пива.
– Я вас ненавижу, – прошипел Марк, пугаясь нарастающего в нем жара. – Зачем вы явились? Зачем напились? Завтра же конкурс, как же вы будете…
Ермолаев откинулся назад, но не выпустил руки Марка, лишь слегка ослабил пальцы. Некрасивое лицо его было печальным и жалким:
– Я пришел сказать тебе, что ты абсолютно прав: Бодлер или «Агата», какая разница? Это всего лишь разные ступени, ведущие нас к ненависти. Мне надо было учиться любви, а я не смог простить ей маленькую глупость, потому что Бодлер кричал во мне: «Мы каждый